10. Как мы воспроизвели речь человека, которую никогда не слыхали, и что из этого вышло
10. Как мы воспроизвели речь человека, которую никогда не слыхали, и что из этого вышло
В кафе Грессо было только что получено письмо от Клеменца из Берлина, и вся редакция нашего «Работника», кроме меня, вместе с новопринятым в нее Саблиным, была в полном сборе и в большом волнении.
— Знаешь! — крикнул мне Саблин, раньше чем я успел поздороваться, — Клеменц пишет, что в Петербурге судили недавно рабочего Малиновского за социалистические убеждения и приговорили к семи годам каторги за то, что он осмелился высказать их перед судом.
— Да, — торжественно сказал Жуковский. — Теперь дело наше стало на прочную почву. Заговорила рабочая масса! Это не то что горсть учащейся молодежи! Мы уже поручили Рулю (так фамильярно здесь звали Ралли) написать по этому поводу передовую статью для «Работника».
— Завтра же утром будет готова, — ответил Ралли своим обычным нервным голосом.
Он, очевидно, был очень возбужден и польщен порученной ему задачей.
— Ты ничего не имеешь против этого? — спросил он меня. — Может быть, хочешь написать сам?
— Нет! Нет! Что ты! — запротестовал я. — Это твоя специальность.
— Да! — ответил Жуковский. — Никто лучше Руля не напишет чувствительной статьи. Это уж мы испытали по опыту. Ты ведь читал наши общие книжки: «Парижскую коммуну» и «Сытые и голодные»?
— Как же, читал. «Коммуну» еще в России, а «Сытых и голодных» — как только приехал сюда.
— Правда, что там есть и юмористические, и трогательные, и объективные страницы?
— Да.
— А знаешь, как эти книги были написаны?
— Знаю: тобой, Эльсницем и Ралли вместе.
— Тут мало сказать, что вместе, — вмешался Ралли, — а важен метод. Прежде всего мы втроем поручили Эльсницу собрать материалы и изложить фактическую основу книги. Он это всегда прекрасно делает. Затем рукопись поступила к Жуковскому, едкий юмор которого ты уже знаешь, и он подпустил туда комических соображений насчет буржуазии.
— И рукопись увеличилась вдвое! — перебил его Саблин, многозначительно подняв вверх палец левой руки и как бы наставляя им меня на путь истинный.
— Ну я, — скромно заметил Жук, — делал, что мог. Только я завел разговор об этих книгах не для себя, а чтоб подчеркнуть совсем другое. После Эльсница и меня рукопись поступила к Рулю, чтоб он подпустил туда чувства.
— И она разрослась от этого втрое! — опять перебил Саблин, обращаясь ко мне с тем же серьезным, поучающим мою неопытность жестом левой руки.
— И ты, верно, сам заметил, — продолжал Жуковский, морщась, но как бы не слыша саблинских вставок, — что в наших коллективных сочинениях есть и фактичность, и юмор, и особенно много чувства.
— Да, да, — опять перебил его Саблин, не способный удержаться от острот ни при каких обстоятельствах. — Эти книги производят поразительное впечатление. В читателе против его воли перемежаются все чувства. Читая место Эльсница, он делается страшно серьезен и глубокомыслен, потом, перебежав на строки, вставленные сюда Жуком, хватается за бока от неудержимого порыва смеха, а затем, попав на строки Руля, вдруг чувствует, что слезы умиления ручьями льются из его глаз. Так чтение это перебрасывает его все время от одного ощущения к другому.
Тут, заметив, что лица обоих авторов начали сильно передергиваться нервными гримасами, Саблин сказал им обычным естественным тоном:
— Не сердитесь! Я же шучу! Вы ведь знаете, уж такой мой язык. Конечно, обе ваши книги вышли очень хорошие!
Те промолчали.
— Так ты, Руль, — обратился он специально к Ралли, — смотри же, подпусти и теперь как можно больше чувства, чтобы слезы лились рекою у читателя!
Ралли скромно взял письмо Клеменца и пошел домой писать, не особенно, по-видимому, довольный саблинской характеристикой «Парижской коммуны» и «Сытых и голодных». Но она до известной степени была верна: коллективное творчество редко придает однородность книге.
На следующее утро, едва собралась наша редакция, явился и Ралли с листком исписанной бумаги, нервничая до того, что у него по временам не хватало дыхания для окончания начатой фразы, и стал читать нам свое произведение. Начало его было составлено из обычных общих фраз, сделавшихся уже шаблонными в заграничной литературе. В средине было написано:
«Беззубые судьи стали спрашивать у Малиновского:
— Правда ли, что ты хотел убить царя?
— Неправда, — ответил Малиновский, — незачем мне было убивать царя. Не один царь причина народных страданий, не было бы царя, баре да купцы все же продолжали бы властвовать над народом... Не царя убивать надо, а идти всякому да правдивому человеку на заводы да фабрики, в деревни, села и города сговаривать народ на общее дело. Надо думать с рабочим народом общую думу, надо думать о том, что надо делать, чтоб освободиться от сытых? Как вести это дело? Такова моя дума, — говорил Малиновский сенаторам. — Я заранее знаю, что в ваших сытых умах не найду честности. У сытых нет правосудия, потому что нет правды. Вашу честность я презираю! Судите меня по вашим законам, но, куда бы вы меня ни послали, везде и всегда я стану сговаривать голодных на борьбу с барами, царем и купцами!»[64]
После этого была нарисована яркая картина остолбенения сенаторов от такой речи «простого рабочего» и сообщение, что суд приговорил его к семи годам каторги.
Я не успел еще прочесть письма Клеменца, которое вчера тотчас же унес с собой Ралли, но мне сразу показалось, что слова Малиновского сочинены здесь же, в Женеве.
— Речь сообщена Клеменцем? — спросил я, протягивая руку за его письмом.
— Конечно, нет! — ответил Ралли. — Она восстановлена мною.
— А что же пишет Клеменц?
Я взял письмо и прочел место о Малиновском. Там было просто сказано:
«Движение вступило наконец на верную последнюю дорогу. За него взялись сами рабочие. Недавно в Петербурге при закрытых дверях особое присутствие Сената осудило на семь лет каторги рабочего Малиновского. Он держал себя твердо, никого не выдал. Вот они выходят на сцену истинные деятели, один из которых ст?ит тысячи наших интеллигентов!»
Это было все. На меня напало сильное сомнение.
— Как же ты, Руль, мог восстановить речь на суде, когда тут не приведено даже ее содержания? А вдруг Малиновский говорил что-нибудь другое?
— Но что же другое мог он говорить? — возразил Ралли. — Ведь мы же знаем социально-революционные убеждения! Ничего другого он не мог сказать! Конечно, мы здесь не гонимся за соблюдением каких-нибудь «но» или «и», но содержание мы всегда можем восстановить с полной точностью.
— Конечно, и я говорю не о стенографической точности со всеми знаками препинания, — возразил я, — но вдруг и содержание было совсем не такое?
— Ну что же, если ты недоволен моим изложением, напиши сам лучше, — совсем обиженно ответил он, — я сейчас же разорву свое.
И он нервно приготовился рвать свой листок.
— Да полно же, Руль, — воскликнул я, хватая его за руку. — Разве я больше тебя знаю об этом? Я ровно ничего не хочу писать! Я только боюсь, как бы нам не промахнуться.
— Но промах здесь невозможен, — поддержал Жуковский своего приятеля. — Руль ведь правильно говорит, что, будучи социалистом-революционером, Малиновский не мог по сущности сказать ничего другого. А мы гонимся здесь только за сущностью.
— Да! Да! Конечно! — воскликнули один за другим Саблин, Гольденберг и приглашенный на совещание Грибоедов. — Сущность речи изложена здесь превосходно, и, раз ты не можешь представить ничего взамен изложения Руля, мы должны напечатать его статью!
И статья была тотчас же отдана в набор. Она была помещена на первой странице под названием: «Слесарь Марк Прохоров Малиновский», и так как остальной набор был уже давно готов, то номер с нею вышел на третий же день и был направлен Зунделевичу в Кенигсберг для немедленной отправки в Россию[65].
Прошли две недели.
Мы снова заседали вечерком в своей обычной задней комнатке кафе Грессо, как вдруг почтальон принес письмо, адресованное в этот ресторан для Саблина.
— От Клеменца, господа, — воскликнул он с ударением, так как Клеменц тогда пользовался особенным уважением, и, распечатав, начал читать вслух:
«Пьяны вы, что ли, были все в редакции, или у вас всех одновременно случился припадок острого помешательства, когда вы печатали в «Работнике» целую речь от имени Малиновского? Что с вами было? Он на суде ровно ничего подобного не говорил, да и вообще не произносил речей. Когда первоприсутствующий спросил его: "Признаете ли вы себя принадлежащим к социалистам-революционерам?" — он только ответил: "Да", — и этим все кончилось. Он даже отказался от последнего слова. Откуда же все это взяли? Кто вас так жестоко мистифицировал?»
Тут у Саблина запершило в горле, и он остановился.
«Вот так ловко восстановили мы речь, которой никогда не слыхали!» — мелькнуло у меня в уме.
Ралли сидел красный до ушей.
— Но Клеменц сам виноват! — воскликнул наконец он. — Если Малиновский не говорил того, что мы напечатали, то как же мог он утверждать, что с этого процесса начинается новая эра социально-революционного движения, что один такой рабочий стоит тысячи интеллигентных? Он сам мистифицировал, а теперь сваливает вину на нас.
— Да, господа! — поддержал его опомнившийся только теперь Жуковский. — Мы сейчас же должны все написать Клеменцу наши упреки. Разве стали бы мы восстанавливать речь, которой никто никогда не произносил? Клеменц написал нам так, что всякий, получив его письмо, подумал бы, что Малиновский высказал сенаторам свои убеждения, и я утверждаю, что в таком случае он сказал бы именно то, что мы напечатали!
— Да, да! — воскликнул Саблин, — надо сейчас же все это поставить на вид Клеменцу! Так нельзя поступать с товарищами!
И они немедленно принялись писать укоризненный ответ, под которым заставили подписаться и меня. Но я вместо простой подписи написал фразу: «Как ты поживаешь?», под которой и начертил свою фамилию. Я не мог считать правыми и нас в этом трагикомическом литературном qui pro quo, что откровенно и высказал своим друзьям.
Однако это литературное приключение оказало мне большую услугу.
Потом, уже через много лет, читая сочинения древних и средневековых авторов, работавших в еще большем мраке, чем мы за границей, и находя в них целые речи древних греческих или латинских философов и деятелей, я, наученный собственным личным переживанием, ясно видел и в них «воспроизведения никогда не звучавших в воздухе речей» по тому же методу, по которому Ралли воспроизводил слова Малиновского. «Что другое мог произнести тот или этот святой или философ, кроме того, что я сейчас написал от его имени?» — рассуждал древний монах или историк, лишенный всяких источников при составлении его биографии или речей, для которых он слыхал только заголовки.
Там же за границей имел я много случаев для наблюдения за возникновением и развитием легенд[66].
Вы, положим, получили письмо от приятельницы из Саратовской губернии, где она рассказывает вам, что нашла крестьянина, вполне сочувствующего ее убеждениям. Желая обрадовать товарища по изгнанию, вы ему говорите секрет: «В Саратовской губернии ведется пропаганда, уже есть сочувствующие». Тот бежит к другому и радует его, прибавив к слову «пропаганда» прилагательное «широкая» и сказав, вместо вашей фразы «есть сочувствующие» ее видоизменение: «есть много сочувствующих». Услыхав это, второй слушатель бежит к третьему, своему приятелю, и уже шепчет: «Получено известие, что вся Саратовская губерния, во всех своих уездах, готова к восстанию, почти весь народ сочувствует». Этот третий, до которого известие дошло на второй или третий день, встретив вас самих, передает вам известие в еще более расширенном виде: «Уже не только вся Саратовская губерния, но и соседние с нею совсем готовы подняться по первому слову усеявших эту местность пропагандистов».
Вы не узнаете в такой вариации своего собственного скромного сообщения и говорите:
— Да, я тоже на днях получил от одной приятельницы известие, что там ведется дело.
А ваш приятель бежит далее и говорит опять по всему кругу:
— Слышали? Уже из двух источников получено известие о Саратовской губернии!
Так описывает цикл за циклом спираль преувеличений и достигает наконец гигантских размеров.
Я не раз с интересом наблюдал в эмиграции такое развитие всяких легенд о далекой России и разматывал такие клубки, расспрашивая последовательно своих знакомых и переходя от последующего к предыдущему. Иногда оказывалось, что циклическая передача первоначального источника шла в нескольких различных направлениях, приобретая несколько видоизменений, а потом все эти трансформации сходились вместе, и из одного маленького события вдруг возникал ряд больших, совершенно различного содержания, и каждая вариация уживалась рядом с другой, как в религиозных книгах современных народов уживаются в независимом виде явные вариации тех же самых первоисточников.
Да и вся наша эмигрантская атмосфера страшно напоминала мне жизнь первых христиан в эпоху гонений, начиная от страстной веры в быстрое возрождение братства всех народов и кончая взаимной нетерпимостью различных сект и фракций.