5. Нет более возврата
5. Нет более возврата
Прошло дня три. На четвертый, когда мы, кузнецы, все работали вместе, к нам вдруг явился с ружьем в руках один из известных мне крестьян, на которого у нас полагались почти так же, как на Ивана Ильича. Сделав вид, что совершенно меня не знает, он обратился к старику-хозяину с просьбой починить курок его ружья, и пока тот, повернувшись к свету, рассматривал порчу, потихоньку сунул мне в руку, кивнув таинственно головой, маленькую бумажку.
Я вышел за угол кузницы и прочел буквально следующую записку Алексеевой:
«Бегите, бегите скорее! Все погибло, все пропало! Добровольский и Потоцкая арестованы. Писарева и я сидим под домашним арестом. Кругом дома полиция и засады на случай возвращения кого-либо из вас. Бегите, бегите, скорее, сейчас приедут к вам. Ваша Липа».
Все это было написано спешно карандашом на клочке бумаги.
Когда я теперь вспоминаю свои ощущения при получении такой записки, то могу сказать лишь одно: известие это решительно не вызвало у меня ни малейшего страха за себя, а только беспокойство за других.
Я возвратился в кузницу и принялся за прерванную работу. Предупредивший меня уже ушел. Отбивая молотом удар за ударом по железу, я обдумывал тем временем, как мне теперь быть? Бежать, не попытавшись выручить Иванчину-Писареву и Алексееву, казалось мне совершенно немыслимым. Надо что-нибудь придумать для их спасения. Прежде всего я сообразил, что словам Алексеевой «сейчас приедут к вам» нельзя придавать буквального значения. Она, очевидно, была слишком взволнована, когда писала.
«Едва ли приедут раньше ночи, — подумал я, — но все же надо поглядывать по временам на дорогу и на всякий случай прислушиваться и не зевать».
Затем я вспомнил о том, как, начитавшись когда-то мальчиком Майн Рида, я изображал индейцев и искусно пробирался в траве ползком куда угодно, пугая взрослых неожиданностью своего появления.
«Нужно, — подумал я, — пробраться в Потапово по способу краснокожих, а там увидим, что делать».
Но для этого было необходимо дождаться вечера. И вот я работал и работал без перерыва, обдумывал детали. Когда наконец наступило время отдыха, я вызвал в свою клеть сына-кузнеца и сразу во всем ему признался.
— В больших городах, — сказал я, — среди молодых людей, занимающихся науками и пишущих книги, появилось много таких, которым счастье простого народа стало дороже своего, и они, бросив все, что дорого каждому обычному человеку — богатство, личное счастье и родных, — пошли в деревни, в крестьяне и рабочие, чтобы жить их жизнью и разделять их труд и помочь народу устроить его жизнь так, как это сделано давно в иностранных государствах, где народ сам управляет своей судьбой через выбранных им людей.
Я сказал ему, что такие люди ходят теперь по всей России, что Писарев, Добровольский и все, кто жил в Потапове, и я сам, принадлежим к их числу. Но правительство, не желая такого ограничения своей власти, преследует нас и ссылает в Сибирь и на каторгу, как бунтовщиков.
— В Потапово полиция сегодня уже нагрянула в усадьбу, но Писарев успел скрыться, — закончил я, — доктора схватили и сошлют в Сибирь на каторгу, а за мной приедут сегодня ночью или завтра.
Все это его сильно огорчило и обеспокоило.
— Как же теперь тебе быть? — спросил он взволнованным голосом.
— Ночью уйду отсюда тайком, а ты предупреди затем всех в деревне, чтоб ничего не рассказывали начальству о моих разговорах с вами. Учился, мол, работать, а больше ничего не делал.
— Не беги в города, — сказал он мне со слезами на глазах, — поймают и погубят... Вот что лучше сделай. По деревням здесь живет много бегунов (религиозная секта, не признающая властей и потому скрывающаяся в глухих местах России), я знаю их, и для меня они сделают все. У них есть тайные комнаты при избах и подвалы. Никакое начальство тебя в них не разыщет.
Идея попасть в этот новый для меня таинственный мир показалась мне очень заманчивой. Но, вспомнив, что прежде всего мне нужно спасать двух бедных пленниц в Потапове, я ему сказал:
— Поговори с ними на всякий случай, чтобы все было готово, если я приду к тебе, но прежде всего мне нужно повидаться со своими: может, приду, а может, и нет...
Наступал вечер. Я уложил свои небогатые пожитки в дорожный мешок и взвалил его на плечи. Мы обнялись, поцеловались три раза со слезами на глазах, и я скрылся за задворками деревни в спускающемся сумраке. Никто не видел моего ухода, кроме этого товарища по работе, который стоял на околице деревни и провожал меня взглядом до тех пор, пока я не скрылся.
Последний раз взглянул я на свою кузницу. Она стояла в вечерней полутьме унылая и безлюдная под своей березой. За ней виднелось поле, и нигде не было ни души.
Я приспособил свой путь таким образом, чтобы подойти к Потапову около одиннадцати часов, когда будет совершенная ночь. План мой состоял в следующем. Усадьба находилась со стороны дороги на открытом лугу. Но дом прилегал одним боком к крутому обрыву, под которым лежало русло небольшой речки, или, скорее, ручья. За домом был маленький садик с несколькими клумбами цветов, грядами клубники и редкими яблоневыми деревьями. Обнесен он был густым частоколом из острых кольев, и одна сторона этой ограды шла как раз на границе обрыва, так что за частокол трудно было пробраться, не рискуя свалиться в ручей со значительной высоты.
По другую сторону ручья шел густой еловый лес.
Стража, приставленная к дому, думал я, едва ли будет наблюдать за этим малодоступным местом, а между тем во время моей жизни в усадьбе я открыл здесь в частоколе маленькую лазейку и, как любитель всякого карабканья (да и на всякий случай), спускался через нее не раз по обрыву в русло ручья, где находилась узкая полоса песчаного берега. С нее я перепрыгивал легко и на другой берег.
Вскарабкавшись по этому месту, соображал я, мне будет возможно пробраться и в сад, а из него через террасу со стеклянной дверью и через одно из окон проникнуть как-нибудь в дом.
Все дальнейшее я предоставлял обстоятельствам. Одно только сильно беспокоило меня. При доме была собака, дворняжка Шарик. Из всех моих врагов она казалась мне самым опасным в данном случае: поднимет лай и выдаст. Однако делать было нечего, приходилось отдаться на волю случая.
Когда я подошел, избегая по возможности дороги и обойдя встречающиеся две-три деревни, к еловому лесу, прилегающему к усадьбе, наступила давно темная ночь, и было трудно что-нибудь разобрать на расстоянии двухсот или трехсот шагов. Перед входом в лес пришлось идти по большому открытому лугу. Эта часть представлялась мне наиболее неудобной, и потому я прямо пошел не по траве, а по прилегающей тут проселочной дороге, рассчитывая на случай неожиданной встречи с полицией прикинуться деревенским парнем, идущим в одну из соседних деревень.
И действительно, вдали показалась во мраке человеческая тень, двигавшаяся прямо мне навстречу. Чувствуя решительный момент, я уже старался придать своему голосу особенно непринужденный и веселый тон, как вдруг фигура, оказавшаяся, к моему великому облегчению, в женском платье, обратилась ко мне с вопросом:
— Вы куда?
— В Вятское, — ответил я.
— Господи! Николай Александрович! — вдруг тихо воскликнула женщина с испугом. — Да разве вы не получили записки?
Тут только я понял, что передо мной находилась горничная Аннушка, посвященная во все, и у меня вдруг стало так легко на душе, что и сказать нельзя.
— Аннушка! — воскликнул я полушепотом, пожимая девушке руку. — Конечно, получил! Оттого и пришел!
И я рассказал ей свой план проникнуть в дом, прося только убрать собаку и сказать барыне, чтобы оставила незапертой балконную дверь. Оказалось, что под арестом держали только Писареву и Алексееву, а Аннушке, как горничной, можно было свободно входить и выходить из дому по хозяйству. Полицейские и земские стражники не входили внутрь дома и в сад, стерегли снаружи у ограды сада и входной двери и время от времени ходили осматривать ближайшие окрестности.
Аннушка была очень веселая и сметливая девушка, и, когда ее первоначальное волнение несколько улеглось, она очень хорошо усвоила мой план.
Через несколько минут я был уже в лесу, пробрался к одному из более далеких мест ручья, спрятал там свой мешок так, чтобы потом его легко было найти в темноте, пробрался в непосредственную близость дома по другую сторону ручья и услышал оттуда, как Аннушка кричала с крыльца:
— Шарик! Шарик!
Затем дверь дома хлопнула, и все смолкло.
Не прошло и двух минут, как я уже вскарабкался на обрыв, прошел в сад и лежал в нем плотно на земле, между двумя грядками, наблюдая окрестности. Все было тихо, только в доме было очевидное движение. Два освещенных окна стали быстро закрываться шторами. Огни в соседней комнате погасли, и затем балконная дверь приотворилась.
Я в это время прополз уже под самую террасу и, видя, что вблизи и за прозрачной оградой садового частокола нет никакой подозрительной фигуры, одним прыжком очутился в комнате, после чего беззвучно притворил за собою дверь.
— Сумасшедший! Что вы делаете! — поспешным шепотом сказала мне Алексеева, и в ее голосе были и страх, и радость.
— Пришел спасать вас обеих! — не задумываясь, ответил я, — и вот увидите, все это я сделаю.
— Но как же вы уйдете отсюда?
— Так же, как и пришел!
Она быстро протащила меня за руку в ту комнату, окна которой только что были плотно закрыты занавесками. Там сидела хозяйка дома. На обеих было больно смотреть: такие были у них печальные и расстроенные лица.
Я предложил им сейчас же одеться в какие-нибудь простенькие платья, чтобы я мог спустить их в овраг и затем провести лесами в Ярославль, находящийся верстах в сорока отсюда, или на ближайшую станцию железной дороги, раньше чем их успеют хватиться.
Хозяйка дома потрясла отрицательно головой.
— Мне нельзя бежать, — сказала она. — У меня дети. Кроме того, относительно меня не может быть никаких обвинений. Я занималась исключительно школой, и отец мой Шипов пользуется большим влиянием в Костромской губернии.
Я знал, что эта некрасивая собою и скромная молодая женщина, дочь одного из богатых помещиков соседней губернии, очень любила своего мужа, и мне ее стало невыразимо жалко.
Алексеева сначала не знала, что ей делать. Ей, видимо, очень хотелось убежать со мною через лес и болота. Романтическая сторона ее натуры жаждала приключений, но у нее под покровительством старой няни тоже было двое крошечных детей, а бегство было бы вечной разлукой с ними.
Мы все сели у столика и начала обсуждать положение дела. Алексеева, торопясь, рассказала мне всю историю.
Последние три дня они жили спокойно, и в тот самый день, утром, она ушла проведать доктора в село Вятское. Это было большое ярмарочное село, где помещалось волостное правление и был врачебный пункт. Две комнаты больничного помещения занимал доктор Добровольский, а рядом с этими комнатами жила акушерка Потоцкая. При входе в дом Алексеева заметила какое-то необычайное движение, а когда вошла на площадку, то натолкнулась на часового с ружьем, стоявшего перед ближайшей из двух дверей доктора. Он преградил ей дорогу и сказал:
— Нельзя!
Тогда она повернула к Потоцкой и застала ее сидящею в слезах. Потоцкая в волнении рассказала ей, что Добровольский в эту ночь был вызван далеко к больному. В его отсутствие пришли становой, исправник и полицейские с солдатами. Не найдя доктора, они запечатали обе его двери и, приставив к ним часового, ушли обратно к становому, а солдаты остались внизу.
— Хуже всего то, — добавила она, — что в комнате доктора находится несколько десятков запрещенных книжек. Он думал, что жандармы раньше пойдут в Потапово.
Потоцкая была в совершенно беспомощном состоянии, но Алексеева сейчас же начала действовать. Увидев, что комната акушерки отделялась от комнаты доктора лишь промежуточной стеной, в которой находилась запертая дверь, заставленная большим шкафом, она принялась отодвигать его и, стараясь всеми силами, действительно успела в этом.
Ключ от комнаты Потоцкой как раз пришелся к двери, и, отперев ее, Алексеева проникла в комнаты Добровольского, так сказать, за спиной у ничего не подозревавшего часового. Она забрала все запрещенные книжки, завернула их в шаль Потоцкой и, замкнув обратно дверь и заслонив ее по-прежнему шкафом, вышла со своей ношей вон и отправилась из села через поле по направлению к Потапову.
Но не успела она отойти и версты, как по дороге за нею выехали одна за другою две тройки. В передней сидел становой и двое каких-то незнакомцев в офицерских пальто, а в задней — несколько полицейских и солдат. Что тут делать? Поле было ровное и гладкое, скрыться некуда. Оставалось лишь продолжать свою дорогу.
Когда экипажи поравнялись с нею, становой, который видел ее в Потапове с неделю назад, остановил тройку и окликнул ее:
— Куда это вы идете?
— Домой в усадьбу, — ответила она.
— Так садитесь к нам, мы вас подвезем, — услужливо предложил он ей.
Алексеева уже сочла себя арестованной и не считала возможным сопротивляться. Но, заметив любезный тон станового, все-таки попробовала уклониться:
— Мой узел может вас стеснить, — ответила она, — его некуда будет положить.
— Пустяки, — сказал становой, — мы его положим на дно экипажа! Приняв шаль у нее из рук, он положил узел в глубину и предложил ей руку, чтобы подсадить.
Не оставалось ничего, как согласиться. Немедленно она была представлена становым исправнику и жандармскому офицеру как гостья Писаревой, недавно приехавшая к ней, а затем начались обычные объяснения:
— Мы едем по очень печальному поручению. Что делать — служба. Приказано из Петербурга сделать в Потапове обыск. Какой-то донос, мы ничего не знаем.
— Относительно вас лично, — заметил один из спутников, — у нас нет никаких распоряжений, и надеемся, что и не будет. Но все же нам придется попросить вас не выезжать из усадьбы до выяснения дела.
Так, разговаривая, проехали они четыре версты до Потапова и остановились перед крыльцом. Алексеева выскочила первая и, взяв немедленно свой узелок, вбежала внутрь дома.
Начальство тем временем оцепляло его снаружи. Положение Алексеевой было ужасно: жилище Писаревых было тщательно освобождено от всяких запрещенных вещей, и вот они снова внесены в него ею.
Писарева была в таком обескураженном состоянии, что ничем не могла помочь. Но Алексеева, обежав кругом все комнаты и не найдя места, где спрятать, увидела наконец посреди кухни корзину с мокрым, только что выстиранным бельем. Она подбежала к ней, приподняла белье, сунула на дно корзины содержимое своей шали и затем прикрыла все снова мокрым бельем.
Полиция перевернула вверх дном весь дом. Все было разобрано и пересмотрено, а корзина так и осталась стоять посреди кухни.
Составили протокол, что не было найдено ничего подозрительного, и начальство уехало, посадив обеих дам под домашний арест.
Можно себе представить мой восторг, когда я услышал все это!
— Так вы решительно не хотите бежать со мною? — спросил я ее после того, как выразил все свое восхищение.
— Нет, ввиду того что меня считают просто гостьей, я думаю лучше выждать, когда сами выпустят.
Несмотря на страстное желание освободить ее, я не мог не согласиться с этим.
— Значит, мне придется уходить одному. А мне так хотелось вместе с вами!
— Но как же вы теперь пройдете через лес ночью? — спросила Алексеева.
Я, смеясь, вынул из кармана часы и показал обеим дамам маленький компасик, вделанный в циферблат рядом с секундной стрелкой.
Я рассказал им, что с этим компасом я исходил все окрестности Москвы и почти весь наш уезд по совершенно незнакомым местам, ничего не имея, кроме географической карты, и никогда не приходил куда не следует.
— А теперь дело еще проще, — прибавил я. — Мне нужно только постоянно держаться на запад, и, несмотря ни на какие обходы, я пересеку где-нибудь полотно Вологодской железной дороги, и оно приведет меня прямо в Ярославль.
Все эти рассказы и удачи мало-помалу так развеселили нас, что будущее стало представляться нам совсем не в печальном виде. Ведь нигде ничего не нашли. На окрестных крестьян, казалось, можно было положиться. Авось все уляжется, а затем, может быть, возвратится и сам Иванчин-Писарев. Относительно моего успешного ухода из дому не оставалось почти и сомнения.
— Если я мог войти в него, — говорил я, — так почему же не сумею выйти?
Даже хозяйка дома приободрилась. Мы стали смеяться над засадами и сторожами.
— Они и не подозревают, что вместо двух заключенных теперь у них трое, а через час или полтора снова останутся только двое, — говорила Алексеева.
— Ни за что не уйду от вас, пока не начнет светать! — объявил я.
Нам приготовили яичницу и самовар, и после маленькой прощальной пирушки мне начали упаковывать на дорогу пирожки и другие припасы. Когда небо на востоке начало слегка бледнеть, все было готово.
Мы все, не исключая и горничной Аннушки, нежно обнялись и поцеловались. Затем мы осмотрели в щелки занавесок местопребывание сторожей. Как только они прошли по дороге за частоколом и скрылись за углом дома, дверь на террасу беззвучно приотворилась. Я выскользнул по способу американских индейцев и мгновенно исчез в меже, среди грядок. Дверь затворилась за мной, и все снова пришло в первоначальный вид. Работая локтями и коленками, я дополз до своей лазейки, тихо соскользнул по обрыву на берег ручейка и, попав ногами прямо в лужу, перескочил через него. Добравшись до своего мешка, я взвалил его на плечи и пошел далее по лесу, не уведя с собой, как мне мечталось, пленниц, но зато с облегченным сердцем относительно их возможной участи и с сознанием, что я не остановился бы ни перед чем для того, чтобы их спасти. Идти пришлось опять по направлению к моей кузнице, так как она лежала ближе к железной дороге, хотя ее окрестности и были очень глухи сравнительно с местностью, где находилось Потапово.
Я пробирался по лесам и болотам, постоянно оглядываясь по сторонам и чутко прислушиваясь ко всякому шуму во избежание неприятных встреч. Вдруг сзади послышался стук едущих экипажей. В это время я шел не по самой дороге, а параллельно ей по лесу и, спрятавшись за кустами, мог видеть, как по направлению к моей деревне, Коптеву, ехали рысцой, одна за другой, две тройки без колокольцев, совершенно такие, как их описывала Алексеева, но лиц, сидящих в экипажах, я не мог разобрать, хотя и было совсем светло.
Я сообразил, что это едут за мной, и потому, обогнув подальше Коптево, пошел самыми глухими местами.
Ближайший поезд Ярославской железной дороги приходил лишь на следующее утро, и я решил провести весь день, лежа где-нибудь в особенно густой чаще леса, тем более что я не спал всю ночь. Попав наконец в какую-то топь, которая мне чрезвычайно понравилась, я выбрал в ней сухое местечко и растянулся спиной на мягком мху. Положив голову на мешок, я предался мечтам о своих дальнейших приключениях в том же романтическом роде, отбиваясь от роев комаров и мошек, не дававших мне ни на минуту заснуть.
Но никаких приключений, к сожалению, не оказалось впереди. На следующую ночь, руководясь своим компасом, рассматривать который в лесу часто приходилось при помощи зажженной спички, я вышел наконец, как и ожидал, прямо на полотно железной дороги и направился к югу. Я еще не знал, удобно ли мне будет сесть в вагон на ближайшей станции, или придется пешком добраться до Ярославля, но, подходя к какому-то полустанку и заметив, что на нем все тихо и спокойно, я лег вдали, на лесной опушке. Когда показался поезд, я быстро вошел на станцию, взял билет и через минуту был в вагоне третьего класса, посреди таких же серых, как я, мужиков и мастеровых.
Дальнейший путь совершился без всяких приключений, и через сутки, разыскав в Москве Саблина, Клеменца и других, я уже рассказывал им о происшедшей катастрофе. О поведении Алексеевой в этом деле я наговорил всем тысячу восторгов.
Через три дня неожиданно явилась и она сама, отпущенная на все четыре стороны, как случайная гостья в Потапове, и наговорила всем тысячу восторгов о моем поведении... Мы до того хвалили окружающим друг друга в эти дни и в глаза и еще более за глаза, что некоторые, с Кравчинским во главе, зачислили нас наконец в «нежную парочку» (Алексеева была лишь на три-четыре года старше меня) и при распределении различных предприятий старались нас не разлучать.
На деле, как может видеть всякий читающий эти воспоминания, я влюбился в нее с первого же дня знакомства, позабыв молоденькую гувернантку своих младших сестер, которой я был верен около двух лет. Но такова, мне кажется, судьба всякой чисто платонической любви, или, по крайней мере, такой, которая не кончалась форменным обручением или признанием взаимности с обеих сторон. Такая любовь бывает иногда очень сильна, но, долго не разделенная или затаенная в душе, она легко перескакивает у здоровых людей на другой предмет, как пламя костра, не нашедшего себе достаточной пищи на прежнем месте. О прежнем предмете остаются лишь нежные и дружеские воспоминания...
С Алексеевой у меня никогда не было форменного объяснения в любви. Я считал себя человеком, обреченным на гибель, не имеющим права на личное счастье и притом же во всех отношениях недостойным ее. Наши отношения носили все время лишь характер самой нежной дружбы.
В первые же дни по приезде я поспешил разыскать также и своих товарищей по естественнонаучным занятиям. Но почти все они разъехались в свои имения или по дачам. К одному из первых я отправился к Шанделье в Пробирную палату. Генерала не было дома, a madame Шанделье встретила меня очень грустная.
— Вы, видно, не знаете еще, что случилось с Сережей? — спросила она, когда мы уселись на диван.
— Нет, — ответил я.
— Это ужасно. Получил где-то неизлечимую венерическую болезнь еще до вашего отъезда. Он ничего не говорил вам о ней?
На моем лице, должно быть, выразился такой испуг, что бедная женщина, не спрашивая более ответа, начала тихо плакать.
— Дайте мне его адрес, — воскликнул я, полный огорчения, — я сейчас же пойду навестить его. Мне и в голову не приходило ничего подобного!
— Но разве вы не боитесь заразиться? Мы взяли для него комнату в лечебнице, чтоб не заразил весь дом.
Я сильно трусил в душе, но чувствовал всем существом, что колебаться в ответе в таких случаях нельзя.
— Нет, — сказал я, — ведь доктора не боятся же.
Я принялся утешать ее тем, что в настоящее время медицина сильно идет вперед и болезни, неизлечимые сегодня, могут оказаться излечимыми завтра. Взяв затем у нее адрес, я тотчас же отправился в лечебницу.
Я застал Шанделье сидящим в своей комнате на диване и читающим какой-то роман. Он очень сконфузился при моем внезапном появлении. Он сразу почувствовал, что я все знаю, так как самое название лечебницы обнаруживало его болезнь.
Чувствуя опять, что избегать соприкосновения с ним было невозможно, не нанося обиды, я прямо подошел к нему и протянул руку.
— Разве ты не боишься? — спросил он, уже достаточно обескураженный тем, что родные не хотели к нему прикасаться.
— Нисколько; так ведь почти никто не заражается, — ответил я, хотя в глубине души и боялся этой заразы несравненно больше, чем тюрьмы. В ней ведь не было ничего романтического!
Я сел на стул поблизости и спросил:
— Как ты заразился?
— Все это за то, — ответил он печально и серьезно, — что я тебя обманул.
Я был так удивлен, что мог только смотреть на него во все глаза! И тут он рассказал мне событие, о котором я и не подозревал.
В то время, когда я только что познакомился с Алексеевой и стоял одной ногой в ее кружке, а другой в своем «Обществе естествоиспытателей», ректор Московского университета, уже упомянутый здесь не раз, геолог Щуровский встретил Шанделье в своем геологическом кабинете, накануне двух каких-то праздников. Он сказал ему, что на берегу Оки, около Рязани, открыты новые интересные обнажения, и, очевидно, желая постепенно приучать нас к будущей геологической деятельности, предложил ему съездить туда вместе со мной на разведку.
— Я дам вам карту, — сказал он, — нанесите на нее обнажение, соберите как можно больше окаменелостей и представьте мне вместе с подробным описанием поездки.
На дорогу он предложил, кажется, тридцать рублей с тем, что мы не будем возвращать ему остатка, а употребим, если он окажется, на наем местных мальчишек, чтобы помогли при разведке, как всегда делается в подобных случаях.
Шанделье, конечно, с восторгом согласился и тут же, получив деньги, помчался ко мне. Но я был у Алексеевой. По первому импульсу он хотел оставить мне записку, но потом ему пришла лукавая мысль уехать, оправдываясь моим отсутствием, одному, произвести единолично всю разведку и этим сразу выдвинуться в ученом мире.
Так он и сделал. Он приехал в Рязань, нанял на оставшиеся деньги много мальчиков, осмотрел весь берег далеко за указанными ему пределами, но не нашел ничего интересного, так что и отчет его вышел бледен. В довершение всего он попал в рязанской гостинице в руки к какой-то местной сирене, которая и отпустила его с таким подарком.
— Если б ты был со мною, — закончил он свой рассказ, — ничего подобного не случилось бы.
И это была правда. В наших постоянных блужданиях под Москвой мы не раз подвергались на пути таким атакам, но я, как несколько старший, всегда успешно отклонял их одной и той же фразой, чтобы не обидеть:
— Извините, пожалуйста! Нам теперь некогда. Мы очень заняты!
Эта моя фраза всегда казалась Шанделье чрезвычайно смешной, и всю дорогу им овладевали взрывы неудержимого хохота.
Впоследствии, уже через четыре года, я встретил Шанделье студентом Горного института. Все внешние признаки болезни были залечены, но он остался каким-то вялым и хилым, и все его прежнее увлечение наукой исчезло.
Шанделье умер через несколько лет, не успев сделать ничего для геологии.
В той же самой лечебнице для венерических больных я узнал от Шанделье, что заседания нашего общества происходили лишь два раза после моего отъезда, а затем рефераты окончились как-то сами собой, а вечеринки у Печковского превратились в простые собрания для того, чтобы потолковать о различных предметах и главным образом об общественных вопросах.
Журнал наш более не выходил.
Так кончило свои дни «Общество естествоиспытателей», разбитое бурей жизни.
Через несколько дней, найдя наконец Печковского, я узнал от него, что все остальные мои связи со старым миром оказались ликвидированными.
Вскоре после моего отъезда на пропаганду в Потапово произошло в Москве несколько арестов, и мое имя было произнесено кем-то, как имя человека, уже давно занимающегося пропагандой среди учащейся молодежи.
На то, что пропаганда эта на девять десятых состояла из привлечения всех окружающих к занятиям естественными науками, в которых я тогда видел все спасение человечества, не было обращено никакого внимания. Властям не было до наук никакого дела. Все они поголовно хлопотали лишь о том, чтобы упрочить свою собственную карьеру, выставить себя на показ высшему начальству и для этого старались хватать как можно больше людей, пользуясь всяким предлогом. Притом же занятие естественными науками вместе с ношением очков и длинных волос считалось тогда главнейшим признаком неблагонамеренности.
В один прекрасный день, как мне рассказал Печковский, в гимназию, где я учился, явились жандармы и забрали мои документы. В угоду жандармам я был тотчас исключен по приказу попечителя учебного округа без права поступать в какие бы то ни было учебные заведения России. Наш законоучитель произнес против меня громовые речи в двух старших классах, а затем и в церкви. Они взволновали сверху донизу нашу огромную гимназию, где было более шестисот воспитанников, и, как мне говорили потом товарищи, вызвали ко мне всеобщее сочувствие.
Мой отец, обеспокоенный тем, что я не еду на каникулы, прислал мне по адресу Печковского две телеграммы, но, не получая никакого ответа, приехал сам. Печковский сказал ему, что я уехал куда-то на урок, не оставив адреса, но отец ему не поверил и, явившись к директору гимназии, узнал от него все.
Руководясь своим представлением о вожаках нигилистов, как о людях, завлекающих неопытную молодежь в опасные предприятия под прикрытием возвышенных целей и затем, когда они достаточно скомпрометированы, показывающих им вдруг свои когти и начинающих эксплуатировать их или распоряжаться ими, как пешками, под угрозой доноса, он сейчас же подумал, что такой участи подвергся и я. Затем, по этим же самым своим соображениям, он дошел до вывода, что я, как человек неглупый, уже успел увидеть, в чем тут дело, но отступать было поздно.
Надеясь на свои связи, он сейчас же поехал хлопотать к разным влиятельным знакомым и, получив несколько рекомендаций, отправил их с посыльным к Слезкину, тогдашнему представителю Третьего отделения в Москве, приложив к посылке свою визитную карточку и записку, что он приедет поговорить по моему делу на следующий день.
Слезкин, как я узнал потом, встретил его чрезвычайно любезно, заявил, что ввиду таких протекций на мое дело постараются посмотреть сквозь пальцы, хотя оно и серьезнее, чем можно было бы подумать, судя по моему возрасту.
— Но прежде всего его надо разыскать! — сказал он и просил отца содействовать ему в этом для моей же пользы.
Отец ему поверил и обещал помогать, совершенно и не подозревая, какое отчуждающее влияние будет иметь на меня его обещание, когда мне придется потом узнать о нем от допрашивающих меня жандармов.
Но в то время, о котором идет речь, я ничего еще и не подозревал о его хлопотах и переговорах. Я знал только одно, что отцу теперь все известно, а следовательно, и моя семья знает причину моего исчезновения и понимает, почему я им не могу писать. Все это вызвало во мне сначала прилив каких-то смешанных ощущений, в которых трудно было разобраться.
Несмотря на раздачу своего имущества и полную готовность идти с новыми друзьями на смерть, я все-таки чувствовал до тех пор, что предо мной еще не закрыты дороги к влекущей меня по-прежнему научной деятельности.
Я понимал в глубине души, что если я внезапно вернусь в родную семью, то радость всех от моего неожиданного появления заглушит даже и в отце чувство оскорбленной гордости. Если он, как я был уверен, pour sauver les apparences[33] и пригласит меня прежде всего в свой кабинет, чтобы выслушать мои объяснения, а затем дать мне своим сдержанным голосом самую невыгодную оценку моего поведения с его собственной точки зрения, то все же закончит свою речь словами:
— Ну поцелуй меня и более никогда не напоминай об этом!..
Теперь все это было кончено. Дороги к прошлому были отсечены и отсечены не мною, а посторонней силой, помимо моей собственной воли.
Несмотря на свою молодость, я слишком много читал, чтобы не знать, что нигде в мире, за исключением нашей родины, не сочли бы возможным губить всю жизнь человека и посылать его в тюрьму и ссылку из-за того только, что он, получив противоправительственную книжку от своего приятеля, не побежал сейчас же в полицию предать своего друга на распятие, а скрыл книжку у себя или, еще хуже, одобрив ее содержание, дал ее на прочтение другому своему приятелю. Во всей своей жизни и деятельности я не видел ничего такого, за что меня было бы можно сажать в тюрьму.
«Если бы я попался, — думал я, — с оружием в руках в партизанской войне, тогда другое дело. Против оружия каждый имеет право употребить оружие или, захватив врага в плен, заключить его в тюрьму. Но ничего подобного я до сих пор не делал и, даже живя в народе, больше наблюдал и изучал его, чем призывал к борьбе, а между тем теперь для меня уже не оказывается более никакой другой дороги, кроме продолжения той, на которую я только что вступил».
Конечно, в глубине души я знал, что и без этого обстоятельства я не мог бы оставить своих новых друзей, но мысль, что теперь правительство само снимало с моей головы ответственность за горе, которое я причинил семье, и принимало вину на свою голову, была для меня невыразимым облегчением.
«Пусть же оно теперь и отвечает за все, — повторял я сам себе. — Ну как теперь я мог бы возвратиться, когда меня прежде всего посадят в тюрьму и если не заморят в ней, то сошлют бог знает куда. Все мои родные должны понимать это».
Я знал, что сочувствовать мне они не могут, потому что и мать имела о нигилистах те же понятия, что и отец и все окружающее их общество.
Но меня, думал я, они достаточно знают, чтобы не приписывать мне дурных побуждений.
Притом же я надеялся, что гувернантка моих сестер, хорошенькая и умная двадцатилетняя девушка с институтским образованием и до того симпатичная, что имела влияние даже на моего отца, не останется в этом деле молчаливой слушательницей.
Мы с ней были очень дружны. Всего за два года перед тем она окончила институт и поступила к нам в имение гувернанткой моих сестер. Это была та самая гувернантка, в которую я влюбился, возвратившись домой на летние каникулы, с первого же взгляда, которой я потихоньку ставил на окно в стакане букеты васильков, потому что ее фамилия была Васильковская, и свято хранил в своей шкатулке всевозможные, брошенные ею, ленточки и найденные мною где-либо обрывки от ее костюма и башмаков...
В институте она сильно увлекалась Писаревым и Добролюбовым, и мы часто на каникулах дебатировали с ней разные общественные вопросы. Мы даже завели особый шифр для переписки, и она, зная, что я был в нее влюблен, написала мне в эту самую зиму шифрованное письмо, где самым трогательным образом умоляла меня не вступать ни в какие тайные общества, «так как, кроме гибели, ничего не выйдет»...
«Значит, дело вовсе уж не так плохо, — думал я. — Даже в нашем доме найдется человек, который способен показать моим родным, что я вовсе не преступник, а это — самое главное!..»
Такие мысли приносили мне громадное облегчение. Главная тяжесть, заключавшаяся в том, что мне некого было винить в нашем семейном горе, кроме себя, постепенно спадала с моей души, по мере того как улегался во мне сумбур разнообразных ощущений, вызванных этими новостями. Как человек, только что переживший перелом в тяжелой и продолжительной болезни, чувствует в себе необыкновенный прилив жизненных сил, так чувствовал себя и я, когда мчался через несколько часов от Печковского на Моховую, на новую квартиру Алексеевой, где снова устроился салон по прежнему образцу.
«Вот и для меня теперь нет никакого приюта, кроме «чащи лесов» и «голых скал», как пела Алексеева, — думал я, — и, проходя мимо каждого городового, мысленно говорил ему, как и в первый раз, когда нес запрещенные книги:
— Что сказал бы ты, блюститель, если бы знал, кем я теперь стал? Но как можешь ты даже и подозревать об этом?!»
Не знаю, как это случилось, но в тот момент, когда я подходил к дому Алексеевой, какое-то новое чувство безграничной свободы, как будто после только что выдержанных выпускных экзаменов, вдруг овладело мною, и, вбежав в ее гостиную, где заседала вся наша компания, я объявил им всем с сияющим видом:
— Знаете? Меня также разыскивает полиция!
Все шумно столпились вокруг меня с расспросами. Я им рассказал все, что узнал. Алексеева, улучив минуту, когда никто не смотрел на нас, крепко и порывисто пожала мне руку, а через минуту уже сидела у рояля и пела, с радостью смотря на меня, как в день первой встречи.
Чистый и сильный, раздавался ее голос, как звук серебряного колокольчика. Она пела мне свою любимую песню о приволжском утесе-великане, которому старинный народный вождь Разин завещал хранить свои последние думы о низвержении московских царей.
И вот дошла она до моего любимого места в этой легенде:
Но зато если есть
На Руси хоть один,
Кто с корыстью житейской не знался,
Кто неправдой не жил,
Бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил
И во имя ее подвизался,
Тот пусть смело идет,
На утес он взойдет,
Чутким ухом к нему он приляжет,
И утес великан
Все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет.
И мне грезилось, что скоро, скоро я, преследуемый и гонимый за любовь к свету и свободе, буду ночевать один на этом утесе и услышу все, что говорят ему своим плеском волны могучей Волги...