10. Конец, старого и начало нового
10. Конец, старого и начало нового
Петербург встретил меня так хорошо, как я даже и не ожидал. Прежде всего нас укрыли от политических шпионов, и можете себе представить где?
В редакции лучшего из тогдашних популярно-научных журналов — «Знание»! Редакция помещалась в большом доме на Мойке, недалеко от Невского. Когда я с Саблиным впервые вошел туда и увидел все стены нескольких комнат, уставленные шкафами с естественно-научными книгами, я пришел в полное умиление. И этих-то людей, подумал я, их враги, сами полуграмотные невежды, окрестили противниками всех наук, недоучками, убегающими от неспособности к умственному труду из учебных заведений!
Редактор «Знания» Гольдсмит и его молодая, красивая и симпатичная жена встретили нас, как родных. Она уже раньше была знакома с Саблиным. Ночевать меня устроили на мягком диване редакторского кабинета. Кравчинский ночевал в другом доме, а Саблин — тоже у Гольдсмитов[53].
Явившийся на следующий день Клеменц повел меня, и притом одного, в квартиру известных в то время по всей России фабрикантов фарфоровой посуды братьев Корниловых, дочери которых, курсистки, состояли членами нашего общества. В одной из задних комнат их квартиры и было устроено собрание, куда явились все члены, оставшиеся после арестов. Их было немного, человек пятнадцать, но все они чрезвычайно нравились мне своей приветливостью и дружеским отношением с самого же начала.
Здесь, очевидно, был тесный кружок самоотверженных единомышленников, связанных друг с другом не только общностью задач, но и взаимной любовью. Там было несколько женщин, кроме сестер Корниловых.
Между прочим, туда к ним вбежала маленькая живая шатенка с небольшим кругленьким личиком и детскими чертами. Это оказалась Перовская, оставившая недавно придворную среду, чтобы идти вместе с нами в народ[54]. Затем вошла высокая, стройная брюнетка поразительной красоты. Она тоже убежала год назад от родных из какого-то губернского города, переодетая гимназистом, и, чтоб ей лучше было скрываться, ее повенчали, как делали тогда, фиктивным, т. е. служащим для одной внешности, браком с членом нашего общества — Синегубом. Это тем более казалось удобно, что они оба были влюблены друг в друга[55].
— Она, — сказал мне шепотом Кравчинский, сидевший рядом со мной и называвший мне товарищей по именам, характеризуя каждого, — решила ехать с ним в рудники в Сибирь, когда его туда сошлют. Ты ведь знаешь, что он арестован?
— Знаю. Он поэт. Я уже читал в рукописи некоторые из его стихов.
— Нравятся тебе?
— Удивительно хорошие! Но ведь, если она поедет, ей придется бросить активную деятельность?
— Да, конечно. Но они друг без друга все равно не выживут. Кроме того, через нее нам будет легче устроить ему побег.
— Господа, — сказал вдруг громко Клеменц, — теперь у нас, кажется, все собрались. Обсудим же дело.
Все расселись около столика посредине и по стульям у стен комнаты.
Наступила минута тяжелого молчания. Наконец Клеменц с усилием в голосе обратился к Кравчинскому:
— Расскажи ты сам, что ты там придумал.
— Вы же все давно знаете. Я только говорю, что ничего другого придумать невозможно.
— Тогда надо сейчас же бросить дело! — сказал Клеменц. — Мы живем не в стране романов и не в средние века. Мы не Дон-Кихоты. Все твое предприятие на московских улицах устроено так, как можно придумать разве только в сумасшедшем доме. Одних денег на никуда не годных диких лошадей истрачено более полуторы тысячи!
Кравчинский весь покраснел. Это было самое тяжелое для него место во всей истории. Ему было ассигновано две тысячи рублей, и он уже издержал их все, ничего не сделав. Он хотел что-то резко ответить своему другу, но, раньше чем он успел это выполнить, высокий белокурый молодой человек с чрезвычайно симпатичным интеллигентным выражением лица и с задумчивыми глазами, смотрящими куда-то вдаль, сказал тихим голосом:
— Люди дороже денег!
Эти простые слова, видимо, произвели неожиданно сильное впечатление, и полное значение их я понял только потом, когда Кравчинский назвал мне его фамилию. Это был Лизогуб, который, вступая в общество, отдал ему, вместе со своей жизнью, и все свое состояние в несколько сот тысяч рублей. Из них состоял основной денежный фонд общества, из которого оно черпало средства на все свои предприятия. Из него же получил и Кравчинский на освобождении Волховского.
Слова Лизогуба сразу дали новый, более легкий для Кравчинского оборот делу.
— Ты говоришь, что я изображаю испанского гверильяса, — сказал он Клеменцу, — что мой план годен только для романов Фенимора Купера, так укажи мне лучший план, и я сейчас же брошу свой.
— Нельзя сразу придумать. Надо посмотреть на месте, изучить все обстоятельства дела, хоть, например, нельзя ли подкупить сторожей.
— А я тебе говорю, что ничего нельзя, а человека освободить надо, и скорее! Надо во что бы то ни стало, потому что он уже болен, потому что мы ему уже обещали, а обещанное необходимо исполнять.
Они начали спорить среди всеобщего внимательного молчания и, по-видимому, долго бы не кончили, если бы один из присутствовавших, которого мне назвали Сидорацким, не вмешался в их спор.
— Мне кажется, — сказал он, — что дело уже выяснилось. Решите же голосованием, надо ли продолжать освобождение Волховского?
Мы все, в том числе и Клеменц, ответили:
— Да.
— Оставить ли это дело по-прежнему в ведении Кравчинского?
— Да! — повторили все.
— В таком случае, — продолжал Сидорацкий, — наше обсуждение можно считать законченным, и весь вопрос в том, сколько выдать ему на дополнительные расходы!
Решили добавить еще тысячу рублей с просьбой быть как можно экономнее.
— В таком случае я сейчас же еду обратно в Москву, а то опасаюсь, что Волховская сделает что-нибудь отчаянное! — воскликнул, весь просияв, Кравчинский.
— Я тоже возвращаюсь с тобой, — заметил я.
Это были мои первые слова на собрании. Я выговорил их с большим усилием, так как все, что я мог сказать здесь, казалось мне таким незначительным, врывающимся без всякой нужды в нормальное течение мысли остальных.
Чувствовали ли вы такое настроение, когда вам в первый раз приходилось вставлять свое слово в обществе, где вы считали себя самым глупым и незначительным? Я часто это чувствовал... Казалось, что самый мой голос звучал каким-то чужим тембром и в легких не хватало дыхания, но все-таки я оканчивал раз начатое слово в слово, как подготовил в своем уме, ожидая только перерыва в разговоре, чтоб вставить в него и свои слова. И я удивился, окончив, почему все не смотрят на меня и не спрашивают: зачем он это сказал здесь? Ведь это так неважно сравнительно с вопросами, которые у нас теперь обсуждаются; он мог бы это сказать и потом частным образом, когда окончится заседание...
Но никто не взглянул на меня с недоумением. Выходило, как будто мои слова никому не показались здесь ненужными. Совершенно наоборот, они дали новое направление разговору.
— Нет! Уж тебя-то мы не пустим обратно в Москву! — воскликнул Клеменц. — Нам ты нужен в другом месте. Мы о тебе уже говорили.
Кравчинский присоединился к нему:
— Я думаю, что лучше взять вместо тебя Воронкова.
— Почему?
— Если с тобой что случится, — например упадешь с лошади или будешь ранен, — то я останусь с тобой, а нам, может быть, окажется необходимым скакать врассыпную и каждому думать только о себе. Кроме того, мы уже нашли для тебя перед твоим приходом сюда лучшее дело.
Это доказательство его дружбы ко мне сильно меня растрогало, но я хотел возражать.
— Мне и по другим делам придется ехать в Москву. Туда привезут на днях вырытую мною и Союзовым типографию, и, кроме того, у меня установлены сношения с крестьянами в разных губерниях.
Мой язык по мере разговора начал все лучше и лучше слушаться меня. «Надо только в таких случаях заставить себя произнести первое слово», — мелькнула у меня мысль, ворвавшаяся в голову откуда-то сбоку, пока я говорил все это.
— А вы передайте все эти дела оставшимся в Москве! — заметил Лизогуб, взглянув ласково на меня.
— Но в Москве никого не осталось. Все, кроме моих личных знакомых из сочувствующих посторонних, арестованы.
— Мы войдем с ними в сношение через Кравчинского или пошлем кого-нибудь специально, — ответил он.
«Но что же это за дело, для которого я нужен?» — мелькнула у меня мысль. Мне пока никто не отвечал на этот вопрос.
Разговор как-то сам собою перешел на подсчет оставшихся у нас сил.
— Наше одесское отделение все арестовано вместе с Волховским, и мы никого не знаем, кто был бы способен восстановить его, — сказал Ендоуров. — Я предлагаю считать одесский кружок отныне прекратившим существование.
С этим все согласились.
— Наше киевское отделение тоже арестовано, сношений с Киевом давно нет. Предлагаю считать и киевский кружок ликвидированным, — продолжал Ендоуров.
Никто не возражал.
— Затем перейдем к Москве. Есть ли там кто-нибудь на свободе из нашего московского кружка?
У меня сердце замерло в груди. Если они, — думал я, — признают московский кружок ликвидированным, то вместе с ним окажусь ликвидированным и я. Ведь я же член московского кружка!
— Зачем же, — спросил я робко, — считать его ликвидированным? Некоторых, как, например, Цакни, могут не сегодня, так завтра выпустить, и тогда все возобновится.
По-видимому, публика поняла мое беспокойство. Оно, вероятно, сквозило в чертах моего лица и, очевидно, понравилось, как доказательство моего страстного желания быть с ними.
Лизогуб, улыбаясь, сказал:
— В таком случае будем считать московское отделение только временно прекратившим сношения с нами.
Этим окончилось заседание, все разбились по группам или пошли закусывать к поставленным в соседней комнате столам. Я на минуту нарочно замешкался с Кравчинским.
— Какое же дело для меня нашли? — спросил я его тихо.
— Тебя пошлют за границу. У тебя литературные способности и любовь к наукам. Ты будешь там заниматься науками и редактировать журнал для рабочих.
У меня совсем закружилось в голове от прилива восторга.
— Они нашли меня достойным этого! — подумалось мне. — Я увижу дальние страны, швейцарские горы, Монблан с его вечными снегами! Увижу людей, которым я недостоин развязывать ремень у башмака, и буду работать с ними!
— Но как же они меня посылают? — спросил я. — Ведь здешние товарищи меня совсем не знают.
— Они тебя знают давно! — ответил он мне, ласково улыбаясь. — Знают из рассказов Клеменца, Шишко, моих и всех, кто случайно приезжал и видел тебя в Москве! Тебя и вызвали сюда вовсе не для свидетельских показаний по моему делу, а для того, чтобы составить о тебе личное представление, и я уже знаю из нескольких частных замечаний еще до начала общих разговоров, что ты всем понравился.
К нам присоединился Клеменц и сказал мне:
— Ты совсем напрасно боялся, что будешь оставлен за штатом в случае ликвидации московского отделения. Тебя было заранее решено причислить к петербургскому отделению, но ты сам, не зная того, оказал услугу Саблину. Его сейчас там, в соседней комнате, тоже присоединили, как единственного оставшегося от Москвы, и пригласят на следующее собрание.
Я только теперь понял, почему здесь не было Саблина...