4. Первое путешествие в народ
4. Первое путешествие в народ
Прошло три недели. Апрель кончился. Работы в мастерской продолжались ежедневно, пока не начинало смеркаться. Они сменялись время от времени разговорами, пением «Бурного потока» и множества других песен, которые знала Алексеева, учившаяся после института еще в консерватории, и звонкий ее голос будил эхо во всех углах. По временам все пели хором:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно,
В роковом его просторе
Много бед погребено.
Смело ж, братья, ветром полный
Парус мой направил я,
Рассечет седые волны
Быстрокрылая ладья!
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря! Мы поспорим
И поборемся мы с ней!
И когда доходили до куплета:
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна;
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина...
Но туда выносят волны
Только сильного душой, —
мое сердце так и прыгало от радости.
Пели по временам и песни юмористического характера, как, например, известную бурлацкую «Дубинушку», переделанную Клеменцем на радикальный манер и вызывавшую всегда взрывы смеха[30].
Успехи большинства в работе оказались совсем не блестящими, далеко ниже среднего уровня. Многие, при первом предлоге к разговору, оставляли, не замечая того, свои колодки и предавались, вместо работы, спорам о грядущем общественном строе, основанном на равенстве, братстве и свободе, или обсуждению своей собственной будущей деятельности. Заметив через некоторое время, что они ровно ничему не научились, многие начали разочаровываться в самом предмете и говорили:
— К чему нам учиться шить сапоги и башмаки, когда весь народ ходит босой или в лаптях? Не лучше ли идти туда в виде странников или простых чернорабочих?
— Совершенно верно, — отвечали другие. — Что общего имеет шитье сапог с революцией?
— Своим ремеслом, — прибавляли третьи, — мы только отобьем хлеб у настоящих мастеров.
Впереди всех в работах шел я, затем Алексеева, старавшаяся не отставать от меня. Остальные были далеки позади в сравнении с нами двоими. Наконец я сделал для Алексеевой маленькие полубашмачки из козловой кожи, и, когда она их надела и стала с торжеством всем показывать, Кравчинский, работавший несколько лучше других и давно заметивший, что из нашего сапожного предприятия ничего не выйдет, сказал с торжественностью, разведя руками:
— После этого нам уже нечему учиться! Пора закрывать мастерскую!
Так и было сделано. Мои полубашмачки оказались единственным произведением, попавшим из нашей мастерской на человеческую ногу.
Тем временем я жил, как птица небесная, не имея ничего своего и никакого определенного местопребывания. Я ночевал большей частью в квартире Алексеевой, в том самом памятном зале, куда меня привели в первый раз.
Я спал там на стульях или на ковре посреди комнаты, одеваясь вместо одеяла своей рабочей чуйкой и подкладывая под голову что попало. Вместе со мной постоянно ночевали тут же Саблин, Кравчинский, иногда Шишко и очень часто еще пять-шесть человек посторонних, направлявшихся из Петербурга в народ и не успевших почему-либо найти другую квартиру. Алексеева спала в своем алькове, прилегавшем к этой комнате и отделенном от нее только драпировками, которые она тщательно соединяла вместе.
Иногда мы, лежа на своем полу и стульях, чуть не до рассвета дебатировали с ней, уже улегшейся в постель, различные общественные или религиозные вопросы.
Если бы кто-нибудь сделал в это время на нее донос и нас всех накрыли бы в ее квартире, то прокуроры и жандармы немедленно сделали бы, конечно, из своей находки такой скандал на всю Россию, какого еще никогда не бывало. А между тем по отношению к общепринятой в современном обществе и доставшейся нам в наследство от древних христианских монахов морали ни одна турчанка в своем гареме, под защитой десятка евнухов, не была в большей безопасности, чем эта молодая и одинокая женщина под нашим покровительством.
Конечно, мы не были гермафродиты, и семейные инстинкты и влечения, без которых человек, будь он мужчина или женщина, становится простым нравственным и физическим уродом, были и у нас, как у всех нормально развитых людей. Но идейная сторона совершенно обуздывала у нас физическую. Мы все сознавали себя людьми, обреченными на гибель, и семейная жизнь с ее радостями казалась созданною не для нас. Когда я мысленно заглядываю в этот период своей жизни, я нахожу среди окружавших меня лиц не одну влюбленную парочку, и большинство из них, в конце концов, завершали свои влюбленные отношения браком. Природа рано или поздно брала верх над убеждениями, и конфликт между разумом и сердцем часто завершался совершенно оригинальным образом. Влюбленная парочка по-прежнему держалась мнения, что супружеское счастье не для нее, но она сознавала, что ее будущее, очевидно, страшно хрупко. Первый донос политического врага или простая болтовня какого-либо малодушного приятеля — и оба влюбленные окажутся надолго разлученными друг с другом тюрьмой или ссылкой.
Необходимо было иметь возможность навещать друг друга в заключении или сопровождать друг друга в ссылку и на каторгу. И вот, хотя ни тот ни другая не верили в церковные таинства и от всей души ненавидели притворство и лицемерие, оба решали обратиться к священнику, чтобы повенчаться так называемым фиктивным браком, т. е. быть по внешности мужем и женой, но оставаться на деле в братских отношениях. Этот способ брака казался особенно удобным еще и тем, что устранял для робких трудность предварительного объяснения в любви.
В результате же всегда происходило то, что после нескольких недель фиктивного сожительства парочка оказывалась в настоящих супружеских отношениях.
Я рассказываю здесь всю свою жизнь с ее радостями и печалями, с успехами и неудачами, и это не потому, чтоб я придавал ей особенно важное значение. Моя цель другая. Мне хотелось бы описать внутреннюю, интимную, идеалистическую сторону революционного движения в России и его романтическую подкладку, притягивавшую тогда к нему с непреодолимой силой всякую живую душу, приходившую в соприкосновение с его бескорыстными деятелями.
Конечно, в движении участвовали люди всевозможных характеров. Отличительными чертами одних была скромность и самоотверженность, у других обнаруживались и честолюбивые черты после первого периода бескорыстного увлечения. Одни сознательно обрекали себя на гибель, а другие надеялись на успех и даже мечтали о выдающейся роли в новом строе жизни. Но все, в общем, жили той же самой жизнью, как и я, а потому, рассказывая о себе, я этим самым даю характеристику интимной жизни очень многих, по крайней мере тех, к кому я был особенно близок.
У большинства моих товарищей того времени не было честолюбия, и потому всякое главарство казалось нам очень несимпатичным.
— Зачем я буду посылать других на всевозможные опасные и героические дела, когда сам могу в них участвовать? — думалось мне часто, и я никак не мог даже и представить себе иного отношения к делу.
Когда, после закрытия мастерской, мне предложили, ввиду незаподозренности моего положения и больших знакомств, остаться на лето вместе с Алексеевой в Москве для того, чтобы мы служили центром, через который все остальные, ушедшие в народ, могли бы сноситься друг с другом, я начал отбиваться от подобной ужасной перспективы и руками и ногами.
— Ни за что не останусь ни недели, — говорил я. — Если нельзя идти с кем-либо из вас, я все равно уйду один...
Увидев, что мое решение неизменно, придумали наконец отправить меня в Даниловский уезд, в имение помещика Иванчина-Писарева, где больше года уже велась пропаганда в деревне. На это я сейчас же согласился и, совершенно того не подозревая, попал на самое крупное и самое успешное из всех бывших когда-либо предприятий революционной пропаганды среди крестьян. Ничего подобного не было ни до, ни после него во все время движения семидесятых годов.
В первых числах мая мы с Саблиным уже мчались по Ярославской железной дороге и, пересев на Вологодскую, высадились на станции Дмитриевской. Мы были одеты в рабочие костюмы, с крестьянскими паспортами в карманах. Помню, что во время пути меня особенно беспокоила мысль, как бы мне не забыть своего имени, какого-то Семена Вахрамеева, если не ошибаюсь. Однако все прошло благополучно, и при вопросах: «Как тебя зовут?» — случавшихся во время дороги раза три или четыре, я, нимало не колеблясь, отвечал:
— Семен Вахрамеев!
Саблин же, отличавшийся большой склонностью к комизму, все время пути балагурил с соседями и рассказывал им о нашей жизни и работах в Москве всевозможные небылицы. Когда, нанявши тележку на станции, мы подъезжали через час или полтора к помещичьей усадьбе Потапово, лежавшей особняком на опушке елового леса и еще издали указанной нам возницей как место нашего назначения, Саблин до того развеселил этого серенького деревенского мужичка всевозможными юмористическими замечаниями и прибаутками, что тот то и дело хватался за ободок своей телеги, чтобы не свалиться с нее от смеха.
— Небось, шибко жирен ваш барин? — спрашивал Саблин.
— Не-е! — отвечал наш возница, заливаясь смехом. — Барин хороший, тонкий.
— Вишь-ты, обещал нам важный заработок. Не знаем только, не надует ли.
— Нет, этот не надует. Зачем надувать?
Прибытие наше было объяснено ему тем, что барин, нуждаясь в хороших мастерах для обучения крестьян в устроенных им столярных мастерских, послал за нами в Москву и обещал хорошо платить.
На крыльце усадьбы нас встретил белокурый человек лет двадцати пяти в сером пиджаке с небольшой рыжеватой бородкой. Это и был Иванчин-Писарев.
Он весело поздоровался с нами, как со знакомыми, так как его уже предупредили письменно о нашем приезде, ввел в гостиную, убранную очень просто, и представил своей жене, тоже белокурой молодой женщине маленького роста, с веснушками на лице.
Затем, осмотрев наши особы и платье, он засмеялся и сказал:
— Это, господа, здесь не годится! Вас все узнают с первого же взгляда, потому что у меня многие из крестьян слышали, что студенты идут в народ. Нужно переодеться в обычные платья!
— Но у меня уже нет никакого другого, — ответил я.
— Это пустяки! — возразил он. — Мы почти одинакового роста, и у меня найдется достаточно лишнего платья.
И вот мы пошли в его спальню, где я снова превратился почти в то самое, чем был ранее. Только чистить мои сапоги и платье было уже некому, кроме меня самого, потому что, за исключением кухарки, горничной и работника по хозяйству, в усадьбе не было никакой прислуги.
Такое же обратное переодевание Писарев сделал, к моему облегчению, и с Саблиным.
— Напрасно думают, — говорил он при этом, — что для деятельности в народе нужно непременно переодеваться мужиком. В своей среде крестьяне слушают с уважением только стариков да отцов семейства. Если молодой, неженатый, и особенно безбородый, человек начнет проповедовать им новые идеи, его только высмеют и скажут: «Что он понимает? Яйца курицу не учат». Совсем другое, когда человек стоит несколько выше их по общественному положению, тогда его будут слушать со вниманием.
Его слова шли настолько вразрез с тем, что говорилось и делалось вокруг нас в столицах, что мы оба сначала не знали, что и подумать. Однако очевидная справедливость их била мне в глаза и вполне соответствовала тем представлениям, какие я составил себе о крестьянах того времени. Притом же перед нами был не теоретик революционной пропаганды, а практик, уже более года работавший с успехом в народе.
— Нет ничего лучше положения помещика средней руки в своем собственном имении, — продолжал он рассуждать, — или писаря в своей волости, или учителя, уже прожившего некоторое время в деревне и заслужившего доверие окружающих крестьян. Что же касается до этого, — добавил он, показывая на мой новый костюм франтоватого рабочего, — то такое платье самое удобное для нашей местности. Здесь большинство уходит на заработки в Петербург или Москву и возвращается в совершенно таком же виде. Ничто не мешает вам надевать этот костюм по временам, когда будете ходить к знакомым крестьянам в гости. Но ни в коем случае не следует выдавать себя здесь за простого чернорабочего.
Чем больше говорил он, тем больше вырисовывался в нем человек очень практичный и способный импонировать людям, приходящим с ним в близкое соприкосновение. Моего отца, как обнаружилось сейчас же, он знал хорошо по слухам.
Через неделю пребывания мы все были уже на «ты».
Писарев тотчас же познакомил нас с земским врачом Добровольским и акушеркой Потоцкой, жившими в большом селе Вятском, за пять верст от Потапова, и занимавшимися той же самой революционной деятельностью. Познакомил затем с десятком молодых парней своей столярной мастерской, перечитавших уже все печатавшиеся для народа за границей книги и выражавших революционерам свое полное сочувствие, и, наконец, сводил нас в ближайшие деревни к некоторым семейным крестьянам.
Одно из этих семейств особенно выдавалось среди всех остальных. Это был зажиточный дом. Его составляли седой старик-отец, с величественным патриархальным видом, и притом грамотный и даже любитель чтения, добродушная старуха-мать, две дочери и два сына. Невольное внимание обращали на себя второй сын, Иван Ильич, и его старшая сестра Елена. Иван Ильич был сначала лавочником в селе Вятском, где жил земский врач, но, придя к идее, что торговая прибыль не есть справедливый доход, он оставил свое занятие.
Его сестра Елена, высокая и очень стройная девушка лет девятнадцати с задумчивыми карими глазами и доброй приветливой улыбкой, тоже была затронута надвигающейся цивилизацией. Она получала из Потапова и читала всевозможные книги, не только народные, но и журналы и романы.
Ее разговоры и манеры обнаруживали интеллигентную девушку, и все это еще более оттенялось ее замечательной скромностью. Мне казалось, что такова была моя собственная мать, когда она жила в доме своего крестьянина-отца в деревне, и потому я был всегда удвоенно внимателен к этой девушке. С ней и ее братом мы скоро очень подружились и постоянно бегали друг к другу повидаться.
Остальные адепты потаповских пропагандистов были очень добродушные, побывавшие в столицах парни, но они не представляли для меня особенного интереса, так как не было заметно в них той внутренней психической жизни и деятельности, которая отличает интеллигентного человека от простого, первобытного. Никакие отвлеченные и неразрешимые вопросы, по-видимому, не волновали их душ, и в теоретических разговорах они соглашались сейчас же, не спрашивая дальнейших разъяснений, со всем тем, что мы им говорили, хотя бы это и находилось в противоречии с предыдущим.
Романтический вкус, который я наблюдал в большинстве молодых революционных деятелей конца семидесятых годов, сейчас же проявился у нас и здесь.
— Надо приучаться к жизни в лесах, — сказал через несколько дней приехавший туда Клеменц. — Пойдем на ночь в лес, заберемся в самую глушь и переночуем у костра.
— Мы уже не раз так делали, — сказала Писарева и добавила несколько прозаически: — И всегда пекли под костром картофель.
Она сейчас же поспешила на кухню, набрала в салфетку сырого картофеля, соли, масла и черного хлеба. Вооружившись всем холодным и огнестрельным оружием, какое только оказалось в усадьбе, мы без дальнейших рассуждений отправились в самую глубину ближайшего леса. Через несколько минут, по приходе на небольшую лесную полянку, картофель был слегка зарыт в землю, и огромный костер из натасканного нами хвороста пылал над ним своими красными языками пламени.
Большинство из нас разлеглось около него и начало обсуждать проекты будущих заговорщицких предприятий или рассказывать свои прежние ночевки в лесах и всякие приключения. Я же прилег в отдалении и с восторгом наблюдал, как красиво блестели синеватыми отливами стволы трех или четырех ружей, прислоненных к окружающим высоким елям, и как на фоне непроглядной безлунной ночи, окружавшей освещенное пространство вокруг костра, резко и фантастично выделялись живописные фигуры моих новых товарищей, с которыми мне предстояло идти в борьбу за свободу, на жизнь и смерть. Несколько звездочек смотрели на нас с высоты небес между вершинами деревьев и как будто говорили о нас между собою. Таинственный мрак резко ограничивал освещенные половины голов и плеч у сидящих напротив меня, и мне невольно казалось, что они сливаются с окружающей их ночью в одно неразрывное целое.
Клеменц поднял с земли еловую ветку и, полуоборотившись ко мне, сказал:
— Вот, мы жжем эти ветки. А между тем сколько в каждой из них удивительного! Каждая ветка вырастает такой, какой она должна быть у ели, а не как у березы или сосны. Каждая оканчивает свой рост, когда достигнет надлежащей величины, а затем отсыхает и вместо нее вырастают новые такие же. Разве это не чудесно?
И я сразу понял, что у него в душе та же самая любовь к природе, что и у меня, и мне страстно захотелось броситься на шею своему новому товарищу, которого я считал до сих пор исключительно занятым лишь общественными вопросами.
Но я, как почти всегда бывало со мною, сдержал свой порыв, и он его не заметил, как не замечали и другие в подобных случаях. И вот теперь я часто упрекаю себя за свою прежнюю сдержанность... Я не раз видал ее и у других! И мне часто приходит в голову мысль: не лучше ли нам быть всегда экспансивными в своих добрых и дружеских порывах и сдерживать себя по принципу во всех дурных?
А между тем сколько людей поступают как раз наоборот и этим отравляют жизнь и себе, и другим.
Несмотря на мое обратное превращение в «барина» (хотя о том, кто я такой, знали лишь немногие избранные), я сейчас же снова начал переодеваться в рабочее платье и принимать участие в жизни окружающих крестьян и их работах. Мне не столько хотелось проповедовать новые общественные и политические идеи, сколько изучать народные массы, войти лично в их трудовую жизнь и определить, наконец, самому, действительно ли крестьянство может оказать интеллигенции какую-либо помощь в ее трудной борьбе за свет и свободу?
Еще с первых дней своего пребывания я пробовал пахать с одним крестьянином и занимался этим дня два, после чего левая рука, оттянутая сохой, заболела у меня так сильно, что я должен был прекратить земледелие. Я быстро выучился косить траву, поставлял ее ежедневно для двух наших коров и каждое утро рубил дрова для кухни. Потом я крыл крыши соломой на крестьянских избах вместе с Иваном Ильичом, и положение на высоте мне чрезвычайно нравилось в этой работе.
В Потапове начали даже добродушно подшучивать над моим усердием.
— Аннушка видела, как он тайно ходит к речке, обливает себе лицо водой и ложится затем на солнечном припеке, чтобы жар ободрал ему кожу и сделал его более похожим на мужика, — говорил обо мне Писарев, шутливо поглядывая на меня за чаем.
— А я видел, — добавил Саблин с самым серьезным видом, — как он, сидя на крыльце, трет свои ладони о ступени для того, чтобы они сделались жесткими.
Это несерьезное, как мне казалось, отношение к делу сильно меня огорчало, но я ясно видел, что ко мне лично все относятся очень хорошо и что эти шутки объясняются лишь веселым характером моих новых товарищей.
Особенная склонность к своеобразному балагурству проявлялась у Саблина, любившего во время серьезного разговора пускать посторонние остроты, сбивавшие разговаривавших с первоначальной темы. Его остроты не всегда были очень высокой пробы, как обыкновенно случается, когда люди шутят ежедневно. Это были большею частью каламбуры вроде, например, неожиданного замечания, что слово «либерал» происходит от того, что какой-то немец Либ на одном собрании чрезвычайно много орал. Все смеялись, принимались разбирать, каким образом несходящаяся гласная «о» могла перейти в «е», и разговор перескакивал на новый предмет раньше окончания прежнего.
Все это казалось мне не соответствующим серьезности нашего положения борцов за свободу, добровольно обрекших себя на гибель. Я был тогда еще слишком молод для того, чтобы понять, что можно приносить себя в жертву и с видом беззаботности. Но я уже и тогда угадывал инстинктом, что под напускной внешностью вечно шутящего человека скрывалась у Саблина глубоко преданная, любящая душа.
Мало-помалу перед мною стало выясняться положение дела в нашей местности, и его результаты постепенно начали принимать в моих глазах все более и более грандиозные размеры. Десяток рабочих-крестьян, с которыми я познакомился, жили по различным деревням волости и служили как бы опорными пунктами для проведения в народ новых общественных и политических идей.
Для одного из них Писарев выхлопотал у начальства разрешение быть книгоношей, т. е. ходячим продавцом по деревням народных изданий. Вверху его короба лежали различные божественные книжки, а внизу — революционные воззвания к народу и брошюры, издаваемые для народа же за границей. Там были все запрещенные книжки, разносившиеся пропагандистами в это лето и в других местах России. Из них интеллигенции (а не крестьянам) больше всех нравилась «Сказка о четырех братьях», где повествовалось, как четыре брата-крестьянина, родившиеся в глухом лесу и потом жившие все время на природе, не зная ни начальства, ни привилегированных лиц, вдруг вышли из леса и с удивлением увидели новый, непонятный для них общественный и политический строй. Они пошли на четыре разные стороны России для того, чтобы познакомиться с таким удивительным для них образом жизни, и начали уговаривать народ возвратиться к «первобытной справедливости», но все попали за это в руки властей и встретились на Владимирской дороге в кандалах, на пути в Сибирь[31].
В народе, как я заметил, эта сказка, да и вообще все произведения в сказочном тоне, производили менее впечатления, чем прямые обращения вроде прокламации Шишко, начинавшейся словами: «Чтой-то, братцы, плохо живется народу на святой Руси!»
Кроме прозаических произведений, разносились из Потапова сборники революционных стихотворений, переделки общеизвестных народных песен на революционный лад, чем особенно занимался Клеменц, и брошюрки псевдорелигиозного содержания, вроде сказки о Николае Чудотворце, возмутившемся (кажется, уже на небе) совершающимися на земле несправедливостями и спустившемся на нее проповедовать революцию. Меня особенно смешило тогда, что на внутренней стороне обложек у всех светских революционных изданий было напечатано:
«Одобрено цензурой».
А на книжках псевдорелигиозного содержания, вроде Николая Чудотворца, красовалась надпись:
«С благословения святейшего синода».
Все эти книги распространялись книгоношей в значительном числе по всему уезду. Остальные избранные из крестьян проповедовали по своим деревням и старались сделаться центрами отдельных кружков деревенской молодежи.
На лугу перед усадьбой были выстроены различные качели и карусели вместе с приспособлениями для гимнастических упражнений и даже домашней музыкой. Благодаря таким приманкам каждое воскресенье собиралась в Потапове вся деревенская молодежь из окрестностей, человек до пятисот и более. Везде кругом пели песни, водили хороводы. Молодые парни качали на каруселях деревенских девиц, и все было поставлено вольно, без стеснения.
Когда Писарев и Саблин замешивались по временам в эту огромную толпу со своими шутками и веселыми рассказами, то место их нахождения всегда легко было определить по неумолкаемым взрывам хохота. Настоящей пропаганды здесь избегали, но такие сборища служили прекрасным способом для завязывания знакомств, и потому потаповская колония пропагандистов ими особенно дорожила. Переделки же народных песен, где осмеивались власти и самодержавные порядки, и весь остальной запрещенный вокально-музыкальный репертуар были здесь пущены в полный ход.
С особенным воодушевлением пела толпа известный революционный вариант приволжской бурлацкой «Дубинушки». Среди общего смеха и гула так и гремели ее куплеты:
Ой, ребята, плохо дело!
Наша барка на мель села.
Царь наш белый кормщик пьяный!
Он завел нас на мель прямо.
Чтобы барка шла ходчее,
Надо кормщика в три шеи.
И каждый куплет стоголосая толпа сопровождала обычным припевом:
Ой, дубинушка, ухнем,
Ой, зеленая, сама пойдет, подернем, подернем да ухнем!
Такие задирательные противоправительственные песни особенно соответствовали народному вкусу и вызывали в крестьянской публике неудержимый смех. Они тотчас заучивались и разносились присутствовавшими далее по деревням. Как далеко они распространялись, было трудно даже определить. Только неожиданностью для провинциальных властей движения в народ и объяснялось то обстоятельство, что на все это в продолжение почти двух лет не обращали никакого внимания.
В тот момент когда мы с Саблиным приехали в Потапово, главная работа в этой местности казалась совершенно законченной. Через две или три недели пребывания мне стали уже закрадываться в душу вопросы:
«Для чего же я живу здесь? Что могу я прибавить к тому, что уже сделано?»
Воспоминания о моей покинутой матери и все, что было пережито мной при решении идти в народ, стали пробуждаться в душе с новой силой.
«Оправдается ли здешней моей жизнью все то горе, которое я причинил у себя дома? Ведь, может быть, в это самое мгновение и мать моя, и все другие воображают ужасы, а я живу как ни в чем не бывало, почти так же, как и у них в Борк?!»
Романтическая сторона моей души, жаждавшая опасности и приключений и побуждавшая меня пойти в это движение в надежде попасть прямо в партизанскую войну, — если не войну народа, то тех, которые в него пошли, — снова заговорила во мне. Ведь если все пустились в подготовительную работу, то никакой партизанской войны не будет много лет. Кругом рассуждают лишь о том, как каждый подготовит несколько человек, а те, в свою очередь, еще несколько и так далее до бесконечности. А я еще никого не подготовил...
Писарев спросил меня однажды:
— Как ты думаешь, скоро ли будет революция?
— Не знаю! — ответил я ему печально. — Может быть, лет через десять, а может быть и более.
— Ну нет! — воскликнул он. — Более чем на четыре года я не согласен.
С таким крайним сроком мирились и остальные. Но о том, что революция может случиться в этом самом году, никому не приходило в голову.
Н. А. Морозов-гимназист
В один прекрасный день, не выдержав своей праздной жизни, потому что бегание по избам, болтовня о нашей будущей деятельности и сельские работы с крестьянами перестали меня удовлетворять, я прямо сказал за утренним чаем:
— Я чувствую, что дела стоят здесь уже на прочной ноге. Для новых лиц не остается достаточной работы. Уйду на Волгу в бурлаки.
Сначала все приняли это за простое размышление и рассмеялись, стараясь вообразить мою фигуру в такой роли.
Потом, увидев, что я действительно не удовлетворяюсь своей жизнью при чужом деле, Писарев вдруг уехал куда-то на несколько часов и, возвратившись, сказал:
— Ну, я тебя устроил. В двенадцати верстах отсюда есть деревня Коптево, в совершенно глухой местности, посреди болот и лесов и наполненная староверами. Думаю, что она как раз придется тебе по вкусу. Там у меня есть знакомый кузнец, и он согласен взять тебя учеником. Я сказал ему, что ты сын крестьянина, московского дворника, вырос в столице и учился три года в городском училище, но этой весной твои родители внезапно умерли от тифа, оставив тебя без всяких средств к существованию. Я прибавил, что тебе особенно хочется выйти в кузнецы.
Это мне понравилось. В таком положении, думал я, мне можно будет, по крайней мере, узнать, что же такое представляет из себя наш народ? Если вести пропаганду и лучше в привилегированном положении, то изучать народ несравненно удобнее в виде простого рабочего. Не будут, по крайней мере, сейчас же соглашаться со всем, что я говорю, в то время как, может быть, в душе думают совсем другое.
На следующий день меня привезли по назначению в рабочем костюме и в расшитых сапогах, но только уже без жилета с бубенчиками, который не требовался в той глухой местности. Был также запас запрещенных изданий в моем дорожном мешке. Нас встретил почтенный старик, кузнец с длинной полуседой бородой, и старая женщина, его жена, спокойные и приветливые манеры которой внушали невольное уважение. Отрекомендовав меня как будущего ученика, Писарев попросил готовить для меня, как избалованного столичной жизнью, какое-нибудь дополнительное блюдо на его счет вроде, например, яичницы на молоке. А затем, потолковав с ними о безразличных предметах с четверть часа, он уехал обратно, оставив меня одного.
Старик и старуха повели меня прежде всего в небольшую летнюю избу, или клеть, построенную в нескольких шагах от их избы, на задворках деревни, и разгороженную сенями на две комнаты. В обеих царил полумрак, так как вместо окон в них было проделано между двух смежных бревен лишь одно отверстие, которое можно было бы заклеить полулистом писчей бумаги. Оно затыкалось на случай нужды деревянным засовом.
На полу в углу лежала куча сена. Никакой мебели не было.
— Вот здесь ты будешь жить летом, пока тепло, — сказал мне кузнец, — а в другой горнице ночует наш сын.
Я положил свой мешок в угол, и хозяева ушли, сказав мне:
— На работу тебя возьмут завтра, а теперь тебе можно отдохнуть.
Через полчаса пришел ко мне их сын, помощник кузнеца, уже женатый мужичок, с русой бородкой, и, поздоровавшись со мной за руку, повел меня обратно в главную избу обедать со всем семейством. Прежде чем сесть за стол, я начал по обязательному крестьянскому обычаю креститься и кланяться вместе с другими на иконы.
Я уже думал, что исполнил все требуемое от меня новым миром, но это оказалось неверно. Я забыл, что находился у староверов.
— Щёпотью крестишься, милый! Как соль берешь! Не так! — сказала мне старуха, подойдя ко мне со спокойным достоинством по окончании молитвы.
И, сложив мою руку таким образом, чтобы указательный и средний пальцы были рядом вытянуты вперед, как если бы я указывал ими на кого-нибудь, она сжала все остальные мои пальцы в кулак и заставила меня перекреститься три раза таким новым способом. Я охотно исполнил ее желание, так как мне это было решительно все равно или, скорее, даже интересно, и с тех пор всегда стал креститься двумя перстами, по-староверски.
— Умеешь что-нибудь ковать? — спросил меня старик после обеда.
— Нет! Я только сапоги шить умею, да и то плохо.
— Что ж, и сапоги дело хорошее. Пригодится. Вот теперь и ковать выучишься.
Он начал расспрашивать меня насчет потаповских господ, но из осторожности я на первый раз ответил уклончиво, сказав только:
— Они стоят за нашего брата против начальства.
Ранним утром на следующий день мы принялись за работу в маленькой закоптелой кузнице при дороге у въезда в деревню. Меня начали обучать деланью гвоздей. В остальное же время пришлось раздувать мехи у горна и совершать другие незначительные вспомогательные работы.
Дело пошло так успешно, что кузнец остался чрезвычайно доволен мною и потом постоянно хвалил мое усердие и способность к работе. Впрочем, и было за что хвалить. Я относился к делу с такой серьезностью, как будто от этого зависела моя жизнь.
Однажды, когда мы сваривали шину, кусок раскаленного железа, величиной с большую горошину, отскочил из-под молота и упал мне за голенище сапога. Я почувствовал страшную боль в ноге, когда он с шипеньем проникал мне в тело, но моя рука, бившая в то время пятифунтовым молотом, не сделала ни одного неверного движения. Только когда все было кончено, я быстро сбросил сапог, и изумленный кузнец увидел прожженное углубление на моей ноге величиной с половину боба.
В первый же день моих работ у входа в кузницу собралась толпа народа, как будто по собственным делам, толкуя между собой и лишь изредка обращаясь к нам с вопросом.
Некоторые присели поблизости на различных предметах вроде старых колес, требовавших обшивки шинами. Но, несмотря на кажущееся невнимание, было очевидно, что все они собрались здесь поглазеть на мою особу и обсудить ее потом между собою.
Появление нового человека, да притом столичного, было большим событием в этой глухой деревне. Однако, ввиду того что я не имел в их глазах никакого привилегированного положения и, по их мнению, не мог быть в жизни ничем иным, как кузнецом или мастеровым, ко мне относились как к человеку своего круга, не стесняясь.
В следующие же дни у меня начали завязываться и разговоры с этой толпой, ежедневно собиравшейся в известные часы около кузницы. Предметы наших обсуждений были чрезвычайно разнообразны, но большей частью философского характера.
Раз один из окружающих крестьян, пожилой мужичок, завел речь о том, что телеграфист на ближайшей станции железной дороги говорит, будто бога нет.
— Как вы думаете об этом? — обратился он добродушно ко мне (слово «вы» уже было занесено даже в такую глухую местность).
Очень заинтересованный узнать, что они сами думают, я ответил уклончиво:
— И в Москве говорят, будто нет, да не знаю, что и подумать? Говорят, будто никто никогда его не видал.
— И то правда, — заметил один, — никто никогда его не видал.
— А по-моему, — вмешалась старуха, моя хозяйка, тоже присутствовавшая при разговоре, — есть он или нет, а молиться ему все же нужно, и по правилам, как положено. Если его нет, немного времени пропадает на молитву, а если есть, то он за все воздаст сторицею.
С этим мнением сейчас же согласились все.
Такие веяния времени, прорвавшиеся в лесную глушь через станцию железной дороги, и оригинальное, чисто практическое отношение окружавших меня простых людей к своей религии чрезвычайно меня поразили. Глядя на народ сверху вниз и наслушавшись в интеллигенции речей, что не нужно затрагивать при сношениях с крестьянами религиозных вопросов из опасения сразу возбудить их против себя, я считал русских крестьян, в особенности раскольников, очень нетерпимыми в отношении веры и потому спросил, помолчав немного:
— А что же телеграфист, который говорит, что бога нет, какой он человек?
— Хороший человек! — ответило мне несколько голосов. — Такой простой да ласковый со всеми!
Заходила речь и о помещиках, и о начальстве. И здесь, в качестве человека из простого сословия, я многое узнал, чего не мог бы узнать в другом положении.
Все старые люди жаловались на новые времена и говорили, что при помещиках было лучше. Молодежь же, едва помнившая крепостное право, поголовно относилась к помещикам из дворян (конечно, исключая отдельных знакомых им лиц) наполовину враждебно, наполовину пренебрежительно. Особенно ясно я подметил эту черту пренебрежения уже впоследствии, когда мне пришлось, получив порядочный навык в народной речи и народных правилах приличия, ходить в народе по Курской и Воронежской губерниям, а затем по Московской, Ярославской и Костромской.
Нигде в крестьянском мире уже не думали, что манифест 19 февраля 1861 года был подменен помещиками. Ничего подобного, по крайней мере, мне не приходилось слышать. Все смотрели на него, как на пинок, данный царем дворянству по причине каких-то таинственных взаимных несогласий («чем-то надоели ему»), но все были недовольны, что царь не отобрал земель у помещиков целиком и даром, а назначил выкуп, и некоторые были даже прямо враждебно настроены за это против самого царя...
— Что бы они могли с ним поделать? — приходилось мне слышать не раз. — Барин-татарин ходит павлином, а пни его хорошенько ногой, глядишь — и присмиреет.
Этот период пренебрежительного отношения обусловливался, как мне кажется, тем, что в глазах народа дворяне как класс потеряли всякий престиж именно потому, что не сумели отстоять своего первоначального положения. Может быть, я ошибаюсь, но мне всегда бросался в глаза контраст в отношениях более молодых крестьян к помещикам, с одной стороны, и к местной администрации — с другой. К первым, как я уже сказал, отношение было враждебно-пренебрежительное, а ко вторым враждебно-боязливое.
— Что поделаешь, — говорили мне потом у дверей этой самой кузницы на мои слова, что народу надо взять управление страною в свои руки, как в иноземных государствах. — Что поделаешь? У начальства сила, а у нас все врозь. Никто другого не поддержит, все разбегутся.
И мне невольно припомнился тот самый мужичок, который пустился бежать во всю прыть, когда я позвал его на помощь к Шанделье, после того как его переехала тройка.
Я большею частью рассказывал им о порядках правления в иностранных государствах и как была добыта там свобода. Это мне казалось наиболее целесообразным средством, потому что приходилось изображать не какой-нибудь еще неиспытанный проект, а уже существующий образец. Книжки распространять мне совершенно не пришлось, так как вся деревня оказалась поголовно безграмотной, и в следующее же воскресенье я отнес обратно в Потапово весь свой тюк, за исключением одного экземпляра каждого издания.
Более других сблизился я с сыном моего кузнеца, тоже совершенно безграмотным мужичком, но с философским оттенком ума. В свободные часы он забегал ко мне в клеть, и там, валяясь на сене, мы вели с ним всевозможные философские разговоры.
Я стал замечать, что понемногу он очень привязывался ко мне и что его прямо влечет потолковать со мной. Это очень меня радовало, и при первом же случае я начал читать ему различные революционные издания, так настоятельно рекомендованные на обложках цензурой и святейшим синодом.
Но тут мне пришлось совершенно разочароваться. В словесных разговорах мой ученик был человек как человек: и спрашивал, и отвечал осмысленно. Но как только доходило до чтения, в какой бы форме ни предлагалось оно — в виде сказки или проповеди, — им сейчас же овладевала непреодолимая зевота или страшная рассеянность.
Каждую отдельную фразу или две, как я очень хорошо замечал, перемежая свое чтение словесными комментариями, он понимал совершенно отчетливо, но общая связь их друг с другом совершенно была недоступна для его головы: одна идея выталкивала другую из узкого горизонта его мышления, как в микроскопе рассматривание одной части водяной капли неизбежно влечет за собою удаление с поля зрения остальных частей, так что потом их уже трудно снова разыскать и сопоставить с другими. Сколько ни передвигай пластинку, никогда не получишь сразу всего целого...
Такую же самую черту абсолютной неспособности охватывать соотношения между различными, связанными друг с другом идеями приходилось мне встречать и в головах остальных людей, не развитых предварительным обучением.
Однажды мне пришлось читать этому простому человеку замечательно трогательное место в прокламации: «Чтой-то братцы...» Я сам очень увлекся и был взволнован. Взглянув на моего слушателя, чтобы узнать произведенное впечатление, я вдруг с радостью заметил, что на лице его выражается какая-то особенная озабоченность и как бы желание задать мне вопрос по поводу прочитанного... Это при чтении книг тогдашним крестьянам была для меня такая редкость, что я весь просиял от удовольствия.
— Что такое? — спросил я, прервав чтение.
— Какие у тебя хорошие сапоги, — сказал он, указывая на расшитые красными и синими шнурами голенища на моих ногах, — чай, дорого дал?
Этот неожиданный вопрос так меня огорчил и сразу открыл глаза на бесполезность систематического чтения совершенно безграмотному человеку, что я более не повторял своих попыток и ограничивался устными разговорами. И, однако, этот человек, как оказалось потом, очень привязался ко мне и готов был для меня на многое.
Моя пропаганда не ограничивалась одними политическими и социальными вопросами. Едва я попал в деревню, как насильно запрятанное мною в наиболее удаленные уголки моей души давнишнее влечение изучать природу и ее вечные законы вдруг дало себя знать. Убегая в свободные минуты в окружающие леса и болота, я тащил оттуда в свою клеть всевозможные лишайники, мхи, древесные грибы, вместе с образчиками камней и окаменелостей, которых тоже удалось найти несколько штук на обрыве речки.
Все это очень заинтересовало моего приятеля, и я объяснял ему в популярной форме различные явления природы. Я задумал даже понемногу обучить его и чтению, несмотря на его поздний возраст, — ему было лет двадцать шесть, — но моим планам не суждено было осуществиться.
В один памятный мне полдень мы работали в кузнице над свариваньем большого куска железа. Яркий солнечный луч врывался через дверь в полумрак нашей избушки на курьих ножках, где не было никаких окон, и освещал под нашими ногами часть земляного пола, черного от сажи. Сплошь закопченные стены оставались совершенно мрачными, и только в глубине горна пылали на груде угольев желтые, красные и фиолетовые языки пламени.
Мы ковали в своих крестьянских пестрядевых рубахах и грубых фартуках в три молота, так что наши удары, быстро следующие друг за другом, отбивали на раскаленном куске металла одну непрерывную дробь. Тысячи железных искр вылетали огненными струями из-под наших молотов и брызгали в стены и в наши фартуки, и под каждым ударом вспыхивали как бы зарницы пламени.
Я был в полном увлечении и ни на что другое не обращал внимания.
— Ах, как хорошо! Да это чудо что такое! — вдруг раздался в дверях голос Алексеевой.
Пораженный такой неожиданностью, так как она, по моим соображениям, должна была находиться в Москве, я обернулся, не докончив работы, и действительно увидел ее, бьющую в ладоши, в дверях кузницы в сопровождении Саблина и Писаревых.
— Здравствуйте, Липа! Как вы сюда попали?! — воскликнул я, бросаясь к ней навстречу.
— Не утерпела, — объявила она мне, — приехала к вам.
Мы все радостно поздоровались, и хозяева тотчас же пригласили гостей к себе в избу, но Алексеева, которую особенно привели в восторг сыпавшиеся из-под трех молотов потоки искр, ни за что не хотела идти, пока мы не сварим при ней еще нового куска железа. Доставив ей это удовольствие, мы все отправились сначала к кузнецу, а затем и в мою клеть, необычайное устройство которой, без всяких окон, тоже вызвало всеобщее одобрение.
— Вот бы где жить, — восторгалась Алексеева. — Совсем как хижина дяди Тома!
Я угостил их приготовленной для меня молочной яичницей в лотке с черным хлебом, и затем вся компания обратно уехала из деревни, строго наказав мне каждое воскресенье и праздник непременно приходить к ним.
Но, как говорится в Библии, «время уже исполнилось» для нашей революционной деятельности в этой местности. Не успел я и двух раз побывать у них, как Писарев получил предупреждение из Петербурга, что ему грозит арест.
Как оказалось впоследствии, бывший раскольничий поп Тимофей Иванов, раздосадованный тем, что его сын попал в потаповскую артель столяров-пропагандистов, чем причинил большой ущерб его собственной столярной мастерской, решил сделать донос.
— И барину отомщу, — говорил он, — и сына спасу, да еще, как Комиссаров, награду получу от царя.
Он вообразил, что при политических доносах доносчик получает от царя все имение преданного им человека. Опасаясь, что если он донесет кому-либо из подначальных лиц, то у него перехватят награду и он останется ни с чем, он будто бы прямо отправился в Зимний дворец и изъявил желание видеть царя по очень важному делу.
На вопрос об этом деле он отказался отвечать кому бы то ни было, кроме царя.
Его, конечно, отвезли в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и посадили в одиночное заключение, пока не скажет всего. Иванов несколько дней упирался, требуя царя, но потом, отчаявшись в своем деле, рассказал все.
Писарев, Саблин, Клеменц и умерший потом медик Львов, работавший в этой местности, сейчас же уехали в столицу.
В доме остались только Писарева, как не участвовавшая в революционных предприятиях своего мужа, и Алексеева в качестве ее гостьи. Я тоже объявил, что не уеду, потому что прежде всего нагрянут на Потапово, и я в своей отдаленной деревне буду предупрежден ранее, чем до меня успеют добраться.
Остался также и доктор Добровольский в своем селе, предполагая, что донос относится только к Иванчину-Писареву, а не к нему[32].