Глава VIII «Я ЕДУ ЗАВОЕВЫВАТЬ ЕВРОПУ»

Глава VIII

«Я ЕДУ ЗАВОЕВЫВАТЬ ЕВРОПУ»

Итак, вопрос о поездке в Европу был решен окончательно.

Дункан подписала со своим антрепренером Солом Юроком контракт на выступления в крупнейших концертных залах Германии, Франции, Италии и Соединенных Штатов. Она всем сообщала, что едет со своим новым мужем Сергеем Есениным.

Однако Есенин вовсе не собирался путешествовать в качестве мужа своей знаменитой супруги. Им владели иные честолюбивые замыслы. Он намеревался покорить Европу и Америку своей поэзией. Перед отъездом он говорил Мариенгофу: «В конце концов я еду за границу не для того, чтобы бесцельно шляться по Лондону и Парижу, а для того, чтобы завоевать…

— Кого завоевать, Сережа? — спросил Мариенгоф.

— Европу! Понимаешь? Прежде всего я должен завоевать Европу… а потом…»

Шершеневич говорил, что Есенин считал, будто Россия слишком мала для его славы — перед отъездом за границу он заявил: «Я еду на Запад, чтобы показать Западу, что такое русский поэт…»

Идея завоевания Запада своей поэзией давно владела умами поэтов-имажинистов. Еще в сентябре 1921 года Есенин и Мариенгоф выпустили воинственный манифест, в котором, в частности, писали: «Мы категорически отрицаем какую-либо зависимость от формальных достижений Запада, и мы не только не собираемся признавать их превосходство в какой-либо мере, а мы упорно готовим большое наступление на старую культуру Европы».

Вероятно, это наступление имел в виду Есенин, когда 17 марта 1921 года писал Луначарскому с просьбой помочь ему получить разрешение на поездку в Берлин на три месяца, для того чтобы издать там свои книги и книги близкой к нему группы поэтов.

Такое разрешение было получено 3 апреля .

Интрига усложнялась тем, что Ивнев и Мариенгоф собирались выехать за границу вместе с Есениным. Можно себе представить, в какое раздражение они пришли, узнав, что Есенин и Дункан едут без них. Их естественное недовольство нашло свое выражение в отрицательном отношении к этой поездке. Рюрик Ивнев заметил: «Несмотря на мое глубокое уважение к Изадоре Дункан, я убежден, что поездка в Европу будет фатальной для Есенина». А Мариенгоф отозвался еще более кратко и более выразительно: «Будь она проклята!».

Так или иначе, но 10 мая 1922 года Сергей Есенин и Айседора Дункан оказались в кабине шестиместного пассажирского самолета «Фокке», совершавшего первый коммерческий рейс из Москвы в Кенигсберг. 17 мая они уже были в Берлине, где поселились в роскошном отеле «Адлон».

В те первые годы после русской революции Берлин представлял собой пеструю и довольно необычную картину. «Город являл собой настоящий салат из русской аристократии — более или менее подлинной — разорившиеся купцы, озлобленные и бездельничающие белогвардейцы, авантюристы, интеллектуалы, писатели, художники, музыканты, актеры», — писал один очевидец. Николай Набоков — однофамилец знаменитого ныне писателя — в своих «Мемуарах русского космополита» вспоминал, что в Берлине были «русские газеты, русские театры, русские школы и церкви, русские кабаре и библиотеки, русские литературные клубы, русские спекулянты, занимающиеся обменом валют, русские книжные лавки, русские художественные галереи, бакалейные лавки, магазины, где продавали фальшивые или настоящие изделия Фаберже и поддельные иконы».

Вот в эту мешанину из русской эмиграции и окунулся Есенин с первых же дней их пребывания в Берлине. Впрочем, приездом из Советской России всемирно известной танцовщицы Дункан с молодым мужем русским поэтом Сергеем Есениным, который пользуется в Москве не самой доброй славой, заинтересовались не только русские газеты. «Акулы пера» тех времен осаждали пару. Айседора в толпе репортеров чувствовала себя как рыба в воде, а вот Есенин ощущал себя, надо полагать, неуютно.

Репортер газеты «Накануне» подметил любопытную деталь:

«О чем бы вы ни спрашивали ее — о жизни в Москве, о революционных массах, об искусстве, о голоде, — разговор неизбежно возвращался к Есенину.

— Я так люблю Россию… — начинала она, а эпилог был обязательно один и тот же — Я люблю Есенина».

Можно не сомневаться, ревнивый к чужой славе вообще, Есенин был недоволен. Он завидовал известности Айседоры, и ему было неприятно, что газетчики видят в нем только молодого, к тому же не первого мужа знаменитой Дункан.

«Справедливость» следовало восстановить, и Есенин не замедлил на следующий же день после приезда устроить громкий скандал в берлинском Доме искусств на встрече с русской эмиграцией.

Его описание оставил репортер эмигрантской газеты «Накануне».

Вечер уже шел к концу. Алексей Толстой дочитывал свои превосходные воспоминания о Гумилеве. И вдруг зал заволновался, прошел шумок: «Приехал Есенин!» Он вошел с дерзким выражением лица. Вслед за ним появилась Дункан. Улыбаясь, села. Высокая, спокойная, такая чужая здесь — в клубах эмигрантского дыма.

Кто-то выкрикнул: «Интернационал!» Начался шум, свистки.

Есенин вскочил на стул и стал читать. Как писал репортер, он читал стихи «на исконную русскую тему — о скитальческой озорной душе. А тем, кто свистел, он крикнул:

— Все равно не пересвистите. Как засуну четыре пальца в рот и свистну — тут вам и конец. Лучше нас никто свистеть не умеет.

Есенин и дальше продолжал эпатировать публику, заявив:

— В России, где теперь трудно достать бумагу, я писал свои стихи вместе с Мариенгофом на стенах Страстного монастыря или читал их вслух на бульварах. Лучшие поклонники поэзии — это проститутки и бандиты. Мы с ними большие друзья. Коммунисты не любят нас из-за некоторого непонимания».

В эти дни на Курфюрстендам произошла встреча: Есенин шел с Айседорой и навстречу им двигалась поэтесса Наталья Крандиевская, жена Алексея Толстого, со своим пятилетним сыном Никитой.

На Есенине был смокинг, на затылке — цилиндр, в петлице — хризантема. И то, и другое, и третье, отметила Крандиевская, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по мостовой парчовый подол. Ветер вздымал лилово-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.

Есенин не сразу узнал Крандиевскую. Узнав, подбежал, схватил ее за руку и крикнул:

— Ух, ты… Вот встреча! Сидора, смотри кто…

— Кто это? — спросила по–французски Айседора. Она еле скользнула взглядом по Крандиевской и остановила свои сиреневые глаза на Никите, которого мать вела за руку.

Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на Никиту и постепенно расширенные атропином зрачки ширились все больше, наливаясь слезами.

— Сидора! — тормошил ее Есенин. — Сидора, что ты?

— О! — простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. — О, о! — и опустилась на колени перед ним прямо на тротуар.

Крандиевская поняла все. Она попыталась поднять Айседору. Есенин помогал ей. Айседора встала и, отстранившись от Есенина и закрыв голову шарфом, пошла по улице, не оборачиваясь, не видя перед собой никого — как написала впоследствии Крандиевская — фигура из трагедий Софокла. Растерянный Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре.

— Сидора, — кричал он, — подожди! Сидора, что случилось?

Крандиевская знала трагедию Айседоры, знала о гибели ее детей. Дункан нашла в маленьком Никите сходство со своим погибшим сыном.

В тот год в Берлине жил Горький, и он попросил Толстого позвать его «на Есенина».

— Интересует меня этот человек, — объяснил он.

Крандиевская устроила в квартире, которую они с Алексеем Николаевичем снимали на Курфюрстендам, завтрак, на который были приглашены Дункан, Есенин и Горький.

Крандиевскую, как хозяйку, смущали три обстоятельства. Первое — чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита. Второе, что ее беспокоило, — это то, что разговор Горького с Есениным не клеился. Есенин робел. Горький присматривался к нему. В–третьих, ей внушал опасения сам хозяин дома, то и дело подливавший Айседоре в стакан водку (рюмок она для этого напитка не признавала).

Айседора пришла на завтрак в многочисленных шарфах пепельных тонов с огромным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя.

Она вскоре охмелела, предлагала всем пить за русскую революцию, чокалась с Горьким. Он хмурился, поглаживая усы, потом наклонился к хозяйке дома и тихо сказал:

— Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал — удачную премьеру. Это она зря. — Помолчал и добавил: — А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.

После кофе, встав из-за стола, Горький попросил Есенина прочесть свои последние стихи. Тот любезно согласился. Горькому стихи понравились.

Айседора пожелала танцевать. Она сбросила добрую половину своих шарфов, оставив два на груди, один на животе, красный накрутила на голую руку, как флаг, и, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, побежала по комнате, в круг. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват.

Потом поехали на двух машинах в Луна-парк. Айседора положила голову Есенину на плечо, тянулась к нему губами и лепетала, путая французские слова с русскими:

— Скажи мне «сука», скажи мне «стерва».

— Любит, чтобы я ругал ее по-русски, — не то объяснял, не то оправдывался Есенин, — нравится ей. И когда бью, нравится. Чудачка!

— А вы бьете? — спросила Крандиевская.

— Она сама дерется, — засмеялся Есенин уклончиво.

Воспоминания об этом дне оставил и Горький. Его зоркий взгляд все подмечал и оценивал.

«От кудрявого игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд его скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то вдруг неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он — человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее — серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит — что именно забыто им».

Не обошел вниманием Горький и танец Айседоры. Можно по-разному относиться к пролетарскому писателю, но в точности, образности и проницательности ему нельзя отказать.

«У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.

Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая к груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.

Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно.

…Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:

Излюбили тебя, измызгали…

…И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит.

Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И вновь мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко и жалостно слова:

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Иль в морду хошь?

…Дорогая, я плачу,

Прости… прости…»

Примечательно, что Горький был не единственным, кто связывал эти стихи с Айседорой. Мариенгоф писал, что Есенин признавался его жене Никритиной: «Видишь, Мартышон, — она дочь дьявола, она иностранка!.. Мои стихи для нее тарабарщина… Я вижу это по ее глазам… Она не понимает ни слова по–русски, танцорка!»

Мариенгоф утверждает даже, что он и в жизни часто повторял: «Пей со мной, проклятая сука, пей со мной!» — и что эта обиходная фраза без изменения перешла в стихотворение.

Другой мемуарист вспоминал, как Есенин в Берлине крикнул Айседоре: «Ты сука», на что она ему ответила: «А ты кобель».

Примечателен вопрос, который Есенин задал Горькому в тот день в Луна-парке.

«Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пестрое, он спросил меня неожиданно и торопливо:

— Вы думаете, мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия — нужна?

Вопрос был уместен как нельзя более — Луна-парк забавно живет и без Шиллера».

Пребывание в Берлине не пошло Есенину на пользу. С одной стороны, некоторый успех налицо: ему удалось напечатать в русской эмигрантской прессе несколько прекрасных стихотворений, заключить контракты на издание сборников своих стихов. Но есть и обратная сторона медали: его затягивает берлинская богема, друзья Дункан. Он пытается работать хотя бы по утрам, но неутомимая Айседора мешает ему, подбивает на развлечения, на пьянство. Есенин не может вырваться из круговорота кутежей, потом втягивается, сам собирает вокруг себя собутыльников.

И опять-таки умная и наблюдательная Наталья Крандиевская верно оценивает ту атмосферу, которая царила в семье Есенина—Дункан.

«Айседора и Есенин занимали две большие комнаты в отеле «Адлон» на Унтер ден Линден. — Они жили широко, располагая, по-видимому, как раз тем количеством денег, какое дает возможность пренебрежительного к ним отношения.

Отношение Дункан ко всему русскому было странно восторженным. Порой казалось: эта пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?

Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».

Между прочим, любопытно проследить, с каких разных точек зрения в начале 20–х годов российские поэты смотрели на западную цивилизацию, на западную культуру. Урбанист Маяковский, например, попав в Европу, а потом и в Америку, чувствовал себя там как рыба в воде. А вот «последний поэт деревни» Сергей Есенин всем своим существом ощущал враждебность этого мира его понятиям, его пристрастиям.

Примером может служить письмо Есенина Шнейдеру из Висбадена 21 июня:

«Берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от распущенности нервов еле волочу ноги…

Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся. Но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер[2]. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем не стесняясь у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно внутри, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик…

О берлинских друзьях я мог бы сообщить очень занимательное (особенно о некоторых доносах во французскую полицию, чтобы я не попал в Париж), но все это после. Сейчас жаль нервов…

Изадора вышла за меня замуж второй раз, и теперь она уже не Дункан–Есенина, а просто Есенина».

«Вышла замуж второй раз» — это не шутка Есенина. В Германии советский брак был признан недействительным, и им пришлось вторично сыграть свадьбу. Жаль, не осталось свидетельств, было ли на ней весело. А вот в том, что Айседора стала Есениной, он ошибался — она могла изменить в паспорте фамилию, но все равно оставалась Айседорой Дункан, всемирно известной танцовщицей. А он для Запада оставался всего лишь мужем знаменитой Дункан, хотя и успел уже приобрести некоторую известность своими выходками в Берлине.

Очередной скандал не заставил себя долго ждать.

Крандиевская вспоминала, как однажды ночью ворвался Кусиков (поэт-имажинист, прилипший в Берлине к Есенину), попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.

— Окопались в пансиончике на Уландштрассе, — сказал он весело. — Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы, смотрите, не выдавайте нас.

Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлоттенбурга и Курфюрстердама. На четвертую ночь она ворвалась с хлыстом в руке, как амазонка, в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Там все спали, один только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них, в тесноте буфетов, на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры .

Увидев ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром. Айседора носилась по комнате в красном хитоне, как демон разрушения… Она бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.

— Немедленно покиньте этот бордель, — сказала она по-французски, — и следуйте за мной.

Есенин молча надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и пошел за ней. Кусиков остался в заложниках, чтобы подписать пансионный счет.

Счет прислали через два дня Айседоре в отель «Адлон». На нем стояла умопомрачительная цифра.

Упорядоченность, благополучие в жизни немцев приводили Есенина в бешенство. Он не мог мириться с бездуховностью их существования, его тошнило от их сытости, от их довольства жизнью, будоражила тоска по бесшабашной молодости, по друзьям.

Своему хорошему знакомому, издателю Сахарову Есенин писал из Дюссельдорфа:

«Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать — самое высшее мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.

…Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину.

Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные, мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает?»

Из Остенда Есенин писал Мариенгофу:

«Милый мой, самый близкий, родной и хороший! Так хочется мне из этой кошмарной Европы обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни, что просто хочется послать это все к энтой матери.

…В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привело всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно».

Илья Эренбург не согласился с позицией Есенина: «Он промчался по Европе и Америке, не замечая ничего… Конечно, на Западе был не только фокстрот, а проходили демонстрации с пролитием крови, был и голод, и Пикассо, и Ромен Роллан, и много всего другого».

Но то был «проевропейский Эстет» Эренбурга, а для Есенина западная культура до сих пор была пустым звуком, и, конечно, он испытал сильное потрясение, когда столкнулся с ней лицом к лицу. Его неприятие европейской цивилизации в значительной степени проистекало от желания найти какую-то опору для самозащиты.

Такую опору Есенин находил в отрицании всего инородного. На экземпляре книги «Ключи Марии», подаренном поэту Евгению Соколову, он написал: «Я люблю Россию. Прости меня, но в этом вопросе я шовинист».

В его любви к России, которую он так прокламировал, были элементы узкого национализма. Еще в 1921 году он говорил Ивану Розанову: «Мои лирические стихи живы одной великой любовью — любовью к моей родине. Ощущение родины — основное в моем творчестве».

Розанов по этому поводу сделал один вывод, часто цитируемый: «Я думаю, что три любви двигали и вдохновляли его: любовь к славе, к стихам и к родине. Ради этих трех привязанностей он готов был пожертвовать всем остальным».

Последние слова особенно примечательны — обостренный патриотизм Есенина питал именно это неприятие культуры других стран и народов.

Любопытный штрих — Есенин, которого в Берлине все не интересовало, попросил Николая Набокова повести его и его «Кобылу» или «Суку» в клуб педерастов. «Мейерхольд говорил мне, — обронил он, — что они занимаются содомией прямо на сцене».

В полумраке клуба Набоков заметил грубо раскрашенных педерастов в коротких рубашках и белых передничках, с розовыми лентами в своих париках. Они ходили с подносами, присаживаясь к столикам. Есенин, попивая шампанское с водкой, рассматривал педерастов изумленными глазами. «Было видно, что Есенин пьян, он вел себя все более шумно и буйно». Когда граф Кесслер, сидевший за соседним столиком, стал его разглядывать, Есенин закричал: «Скажи ему, чтобы он перестал смотреть на меня влюбленными глазами, а не то я ему врежу!»

Набоков, который сам тоже немало выпил, запомнил еще «красное разгневанное лицо Изадоры, когда она пыталась ударить Есенина по голове бутылкой водки».

В Берлине на Есенина все чаще наваливались приступы депрессии. Как свидетельствуют некоторые очевидцы, временами Айседора обнаруживала, что ей трудно справиться с Есениным, поскольку он впадал в типично русскую меланхолию. Очень часто он влезал на подоконник и угрожал выброситься на тротуар. Ее это только лишний раз убеждало, что он действительно обладает артистическим темпераментом, и, опасаясь, что он испытывает одиночество без своих соотечественников, она наняла двух весьма нуждающихся поэтов на должность секретарей с довольно высоким жалованьем.

Мари Дести пишет: «Одно из первых дел, которые сделала Изадора в Берлине, это она открыла Есенину неограниченный кредит у портных. Результат был несколько неожиданным — она обнаружила, что он заказал себе столько костюмов, сколько ни один человек не износит за всю свою жизнь. Тем не менее она сказала: «Он такой ребенок, и он вырос в нужде. Я не могу упрекать его за это».

Есенин с головой окунулся в прелести цивилизации. Он каждый день требовал ванну, шампуни, одеколон, пудру, духи.

Дункан и Есенин выглядели весьма забавно, когда общались друг с другом большей частью знаками. Однако постепенно они создали некое подобие примитивнейшего языка, который понимали они одни, но который выручал их в любых случаях.

В Берлине отношения между Есениным и Дункан становились все более напряженными. Ссоры и скандалы участились. Одним из свидетельств этого стало появление Айседоры в Берлинском доме искусств с черным пластырем на глазу, прикрывавшим синяк, полученный от ее благоверного.

Илья Эренбург, время от времени встречавшийся с Есениным и Дункан в ту пору, отмечал, что Дункан изо всех сил старалась помочь Есенину. По словам Эренбурга, «она не только обладала большим талантом, но и человечностью, нежностью и тактом, но он был бродягой-цыганом, который больше всего боялся постоянства сердца».

В другом случае Эренбург писал: «Есенин провел в Берлине несколько месяцев, изнывая и скандаля. Его неизменно сопровождал поэт-имажинист Кусиков, который играл на гитаре и заявлял: «Люди говорят обо мне, что я негодяй, что я хитрый и злой черкес». Они пьянствовали и пели. Изадора тщетно пыталась утихомирить Есенина, но одна такая сцена следовала за другой… Есенин в отчаянии бил посуду».

Недовольство Есенина окружающей его обстановкой было вызвано еще и тем, что он не знал немецкого языка и не пытался его выучить (равно как позднее было с французским, итальянским и английским). Это усугублялось и его ревностью к славе Айседоры — публика уделяла ей гораздо больше внимания, чем ему, несмотря даже на его скандалы.

После берлинских запоев Есенин чувствовал себя совсем плохо, и Айседора решила увезти его в Висбаден, известный бальнеологический курорт, чтобы поэт там отдохнул, пришел немного в себя, подлечился.

Именно там, в Висбадене, врач, обследовавший Есенина, дал заключение, что здоровье его серьезно пошатнулось, пациент должен хотя бы на два, а лучше три месяца бросить пить, иначе у мадам Дункан будет на руках законченный маньяк. Есенин, который только что пережил нервный срыв и страдал от неврита, обещал выполнить предписания врача.

Через некоторое время, а именно 13 июля, Есенин писал Илье Шнейдеру из Брюсселя: «Если бы вы видели меня сейчас, вы, наверное, не поверили бы своим глазам. Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября. Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению, но теперь и это кончилось».

В Висбадене Айседора наняла переводчицу — молодую полячку Лолу Кинель. В отеле «Роз» , где остановилась Дункан, Лола Кинель впервые увидела танцовщицу, изящно раскинувшуюся на кушетке.

«Через некоторое время, — вспоминала Лола Кинель, — из соседней спальни вышел молодой человек в белой шелковой пижаме. Он выглядел как русский танцовщик из американского водевиля: бледно-золотые кудрявые волосы, наивные голубые глаза, весьма сильное мускулистое тело… Это был Есенин. Позднее я обнаружила, что он не всегда наивен. Он был застенчив, и подозрителен, и инстинктивно умен. К тому же он был очень впечатлителен, просто как ребенок, весь искрученный и полный комплексов — крестьянин и поэт в одном лице».

Кинель писала, что поняла тогда, почему у Есенина лицо землистого цвета и синеватые губы и почему он часто бывает так напряжен. «Он пил несколько лет, пил тяжело, как пьет большинство русских, и эта неожиданная остановка в пьянстве должна была сильно сказаться на его нервах».

И вообще в семействе Есенина-Дункан далеко не все было безоблачно. Лола Кинель вспоминала об одном вроде бы незначительном, но довольно характерном эпизоде, случившемся в Дюссельдорфе.

Дело было на третий день после того, как Лола поступила на службу к Дункан. В три часа ночи в номер, расположенный рядом с номером Айседоры, раздался стук в дверь. Лола проснулась и спросила:

— Кто там?

— Это я, Изадора. Впусти меня.

Лола вылезла из постели и открыла дверь. Дункан ворвалась в номер, глянула на Лолу, потом на ее постель и наконец выдавила из себя:

— Есенин исчез.

— Вы в этом уверены? — спросила Лола.

— Он ушел, — ответила танцовщица. — Я нигде не могу найти его.

— Может быть, он в туалете?

— Нет, — презрительно отозвалась Дункан. — Я там смотрела.

Она вышла так же поспешно, как и появилась. Лола схватила свое кимоно и последовала за Айседорой, потому что волнение Дункан передалось и ей.

Дункан быстрыми шагами пересекла холл до маленькой спальни, где спала ее горничная Жанна. Айседора постучала в дверь и, как только дверь открылась, ворвалась в комнату, оглядела постель и сказала по-французски:

— Месье исчез.

— У меня его нет, — пробормотала испуганная Жанна.

Айседора резко повернулась на каблуках и вышла из комнаты. Лола и Жанна последовали за ней. Все трое остановились в большом салоне Дункан и стали совещаться. Айседора стояла на том, чтобы немедленно сообщить портье и объявить розыск. Лола, сама не зная почему, не соглашалась. Вдруг ей пришла в голову неожиданная мысль — она вышла на середину салона и громко сказала по-русски:

— Сергей Александрович! Где вы?

— Здесь я, — отозвался Есенин.

Они бросились на звук его голоса и обнаружили, что за тяжелой портьерой на узком балкончике стоял Есенин. Он, оказывается, вышел подышать воздухом.

Все разошлись по своим комнатам, и уже когда Лола ложилась спать, она задумалась: почему Айседора искала Есенина в ее постели? А потом в постели Жанны? И тут ее осенило — Дункан ревнует Есенина и подозревает, что он может залезть в постель к кому-нибудь из молодых женщин.

Впрочем, Есенин тоже ревновал Айседору, но он ревновал к ее прошлому.

Лола Кинель вспомнила, что среди одиннадцати чемоданов, которые Дункан возила с собой, был один, в котором хранилась любовная переписка, ее любимые книги, бесконечное число фотографий, программы ее концертов, вырезки из газет с восторженными отзывами о ее выступлениях. Короче говоря, это был архив великой актрисы и женщины. Или великой куртизанки, как подумала Лола, когда по просьбе Дункан занялась разборкой этого чемодана. Лоле Дункан действительно представлялась величайшей куртизанкой их времени во всем величии этого слова.

«Там было множество фотографий мужчин, — вспоминала Лола, — умных мужчин, старых мужчин, мужчин среднего возраста, молодых мужчин. Прекрасных мужчин. Я никогда в жизни не видела столько великолепных портретов, столько впечатляющих лиц. Одно из них до сих пор преследует меня. Это был молодой человек. Я сунула его в альбом лицом вниз. Я поступила так после того, как однажды Есенин вошел в комнату, увидел все эти фотографии и побледнел, белки его глаз налились кровью — явное свидетельство того, что он раздражен».

Тем временем путешествие по Европе продолжалось. Они побывали в Бельгии, потом добрались до Парижа. Там Айседора и Сергей провели в Париже два месяца, выезжали в Италию.

В Бельгии Дункан дала представления в «Ле Монне», большом оперном зале. Все три концерта прошли с огромным успехом. Критики писали, что год, проведенный ею в России, омолодил ее, она сбросила двадцать фунтов и выглядела на двадцать лет моложе. Айседора в шутку отвечала, что во всем виноваты трудности с едой в России.

Лола Кинель оставила описание одного из этих концертов. Оно представляет интерес не как мнение изощренного критика-театроведа, а как непосредственное восприятие простого зрителя.

«Я работала с Изадорой и Есениным целый месяц, прежде чем увидела, как она танцует. Это произошло в Брюсселе, где у нее был ангажемент на три концерта. Должна признаться, что по мере того, как день представления приближался, мое возбуждение и любопытство усиливались странным страхом. Изадора уже женщина средних лет и довольно полная, и хотя неповторимая грация отличала каждое ее движение и поражала мое воображение, я боялась, что меня постигнет разочарование, когда я увижу ее танец… Кроме того, у нее было так мало времени на приготовления к представлению. Я работала у нее всего несколько недель и ни разу не видела, чтобы она ограничивала себя в еде или вообще занималась тем, чем обычно занимаются танцоры, когда готовятся к спектаклям…

Зал был переполнен, и в нем царила напряженная атмосфера, как всегда, когда зрители ожидают чего-то особенного.

Занавес раздвинулся, и открылась пустая сцена, если не считать возвышения в дальнем углу, где сидел пианист. Сцена была окутана знаменитыми синими занавесями Изадоры…

Когда затих неизбежный гул голосов, пианист начал играть. В противоположном краю кулис занавеси раздвинулись и появилась Изадора…

Здесь я подступаю к самой трудной части моей книги, ибо кому под силу описывать магию ее танца? Я помню только, как меня охватило очарование, которое можно сравнить только с религиозным экстазом. Все мои страхи улетучились, как будто их и не было…

Если кто-нибудь попросит меня описать ее танцы, я затруднюсь сделать это. Каждый танец представлял собой маленькую законченную композицию, полную чувства и значения. Не было ни одного лишнего жеста или движения: как все гении, она достигала максимального эффекта при минимальных усилиях. В ее танце не было ничего, что можно было бы назвать «хорошеньким» или «вычурным», каждая линия отличалась благородной простотой и великолепием. В конечном счете я даже затрудняюсь назвать это танцем, хотя движения ее переходили от медленных жестов до высоких прыжков, но не было среди них ничего такого, что можно было бы назвать шагом. Одно движение вытекало из другого с такой же естественностью, как листья вырастают из дерева, и каждый танец был единой прекрасной плавной линией, магическим течением движений, каждое из которых являло собой композицию, достойную резца великого скульптора.

К тому же каждый танец не был заявлен, все они имели глубокое значение. Они, похоже, раскрывали все чувства, с которыми человек или человечество вообще проходят через жизнь. Они были универсальны. Например, была одна прелюдия Шопена, в которой Изадора просто ходила из одного конца сцены в другой. Как описать эту дюжину шагов, составлявших одну непрерывную линию? Их можно было назвать «Отчаяние, Смерть и Воскресение» или «Страдание и Радость». Начинался этот танец с плавных движений, темп то снижался до полного покоя, то обретал внутреннюю силу, медленно доходя до вершины. Был в ее репертуаре и знаменитый шубертовский «Музыкальный момент», где все прекрасные чувства материнства, казалось, нашли воплощение в нескольких простых, незабываемых движениях. Может ли кто-нибудь забыть непередаваемую грацию ее прекрасных рук, которыми она как бы укачивала ребенка и которые так давно были пустыми? А потом были вальсы Брамса, особенно потрясающим был один, когда Изадора представляла Богиню радости, рассыпая цветы вокруг себя… Могу поклясться, что видела на сцене детей, хотя я и знала, что их там нет и быть не может… Там танцевала и улыбалась Изадора, наклоняясь радостно вправо и влево… Это была чистая магия».

Там же, в Брюсселе, Лоле Кинель довелось услышать, как Есенин читает свои стихи и какова сила его воздействия на слушателей.

«В Брюсселе я впервые услышала чтение Есенина на публике. До этого он читал вслух некоторые свои стихи, обычно одну или две строчки, когда мы готовили тексты первого большого тома его стихов, издававшегося в Берлине. Думаю, что он читал их мне, чтобы проверить реакцию на эти строки. Он остро взглядывал на меня, изучая мое лицо. Он редко верил тому, что люди говорили ему, и у него был свой способ «выяснять». Его глаза сужались, превращались в синие щели, он наблюдал, задавая наивные вопросы и притворяясь глупеньким… Он читал хорошо, варьируя свой голос, интонацию, часто меняя акцент…

Но в Брюсселе я ощутила в полной мере, насколько он великолепен. Это было после последнего выступления Изадоры, мы устроили небольшую вечеринку в отеле. Там присутствовала сестра Изадоры Элизабет, приехавшая со своим другом из Берлина, менеджер Исайя, пианист, несколько друзей, Есенин и я.

Изадора, одетая в одну из своих греческих туник, полулежала на кушетке. Она выглядела молодой и очень красивой. Это был приятный, веселый ужин, все были в хорошем настроении. Даже Есенин, который не мог принять участие в общем разговоре, был весел и улыбался.

После ужина он по просьбе Изадоры согласился читать стихи. Он ушел в дальний угол комнаты, повернулся к нам лицом и начал читать. Он выбрал отрывки из драматической поэмы «Пугачев». Эта поэма считается самым крупным произведением Есенина и действительно представляет собой законченную драму в восьми сценах.

Я тут же подпала под очарование этих стихов; голос Есенина, южно–русского крестьянина, мягкий, слегка протяжный, звучал с необычайной широтой регистра, от нежного журчания до невообразимо диких, хриплых выкриков. Есенин был Пугачевым, пытанным казаком… поначалу много страдавшим, терпеливым, обманутым, а потом диким, хитрым, раздраженным, страшным в гневе и жажде свободы и мести… а в конце, когда его предали, робким и жалким… Есенин-Пугачев жаловался в напевном шепоте, кричал, плевался и богохулил, его тело содрогалось в едином ритме со стихами, пока не стало казаться, что вся комната вибрирует вместе с взрывами его чувств, потом, потерпев поражение, он падал… он плакал…

Мы все сидели молча… Долгое время никто из нас не мог поднять руки, чтобы зааплодировать, потом тишина была нарушена взрывом восторга… Я единственная из всех присутствующих знала русский язык и могла услышать музыку его слов, но все почувствовали силу его эмоций и были потрясены».

27 июля Есенин и Дункан прибыли в Париж. Там они провели всего несколько дней и выехали в Италию. Из Венеции Есенин написал письмо сестре Екатерине, явно указывающее на развивающуюся в его мозгу манию преследования: «Язык держи за зубами на все исключительно, на все, когда тебя будут выпытывать, отвечай «не знаю». Помимо гимназии ты должна проходить школу жизни, и помни, что люди не всегда есть хорошие.

Думаю, что ты не дура и поймешь, о чем я говорю.

Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всем и о всем, что очень интересно знать моим врагам, — отмалчивайся».

Откуда возникла эта параноидальная мысль о врагах, представить трудно. Наверное, это все-таки одно из первых проявлений психического заболевания. Там же, в Италии, у Есенина состоялся примечательный разговор с одной дамой, Нелли Павловой, разговор, о котором она оставила запись.

«… Я помню то чувство, с которым я посетила этих двух людей в Риме, в одном из самых дорогостоящих отелей в этом городе.

Изадора была все еще прекрасна, все еще высокая и гибкая, в эту осень ее жизни, рядом с ней Есенин с мечтательными голубыми глазами, думающий о бедном, но справедливом мире… Я спросила его, обрел ли он наконец счастье в своей жизни. Он ответил на своем родном языке, слегка отвернувшись, словно желая избежать нежного и огорченного взгляда Изадоры. «Счастье — это гладкое слово в тени наших мечтаний… Когда я смотрю на этот мир с его тиранией, я предпочитаю залить свои глаза вином, только чтобы не видеть его рокового лица».

14 августа Изадора и Есенин опять были в Венеции. Лола Кинель рассказывала в своих мемуарах об одном вечере, когда они катались на гондоле, а Есенин предавался воспоминаниям:

«… Ночь была прекрасна, небо усыпано звездами, вода в лагуне напоминала огромную сверкающую черную простыню.

Изадора сидела в одиночестве под бархатным балдахином, очень спокойная — с той очаровательной грацией, которая заставляла думать о ней, как об ожившей прекрасной статуе. В сумраке можно было видеть изгиб ее белой полной шеи, обе руки покоились на борту гондолы. Все остальное скрывалось в тени.

Мы с Есениным сидели на корме, и он рассказывал мне о своей жизни — рассказывал очень просто и отстраненно, как если бы он говорил о ком-то постороннем. Тишина венецианской ночи была такой полной, что далекая песня гондольера и всплески волн, казалось, только подчеркивали эту тишину. Голос Есенина звучал почти как шепот, журчащий шепот, рассказывающий невероятные, волшебные сказки.

Он рассказывал о детстве бедного, босоногого крестьянского мальчика — о своем детстве … о прекрасных лицах и о самом прекрасном лице, какое он когда-либо видел, лице молодой монашки из русского монастыря, лице, которое было простодушным и чистым… о женщинах, о монастырях, о словах, которые живут, и о других, умерших, о языке простых людей, крестьян, странников, воров, который всегда жив, о многих других вещах…

Говорил он тихо, глаза были мечтательны, и виделось в нем нечто заставляющее думать, что у него душа ребенка, таинственным образом мудрого и удивительно нежного.

По дороге домой Есенин и я пели русские народные песни, и гондольер, несколько удивленный тем, что мы составили ему конкуренцию, от всей души аплодировал нам. Некоторое время спустя Есенин, будучи все еще в разговорчивом настроении, снова заговорил о России. Но теперь это был другой Есенин. Тот человек, поэт, выглядевший простым и наивным и каким-то образом мудрым, которого я знала только час или два, исчез. Рядом со мною был обычный известный мне Есенин: вежливый, необщительный, изображающий из себя дурачка, но замкнутый, с хитринкой в уголках глаз».

Как это ни прискорбно, но приходится признать, что двуликость Есенина действительно время от времени вылезала наружу, и очевидцы это подмечали. Так, например, вопреки всем проклятиям, которые Есенин обрушивал на западную цивилизацию за ее бездуховность, как он ни возмущался тем, что в Европе интересуются только фокстротом, а книг никто не читает, он весьма ревниво относился к переводу и изданию своих книг на Западе. Он прекрасно понимал, в частности, что появление его стихов в переводе на английский язык означает выход его, русского поэта, на мировую арену.

Когда вся компания жила в Венеции в самом фешенебельном отеле на Лидо, Есенин попросил Лолу Кинель перевести некоторые из его стихотворений на английский язык. Кинель нехотя согласилась, хотя объясняла поэту, что переводить его стихи на другие языки — занятие бесперспективное, поскольку они слишком национальны по духу и по форме. Тем не менее, уступая настойчивым просьбам Есенина, Лола Кинель согласилась попробовать.

«На следующий день, — вспоминала Лола Кинель, — я принесла перевод одного стихотворения Есенина в комнату Изадоры и прочитала им вслух. Есенин жадно, с профессиональным интересом следил за лицом Изадоры, а она со всей добротой и деликатностью, на которые была так способна, улыбалась и всячески показывала, что довольна. Иногда она пыталась помочь мне, так как ее английский был лучше и свободнее, чем мой, и она в своей жизни прочитала гораздо больше стихов, чем я. Я передавала стихотворение чистой прозой, а она пыталась внести в этот перевод какой-то ритм. И как всегда, она старалась скрыть свое разочарование. Когда дело касалось его поэзии, Есенин был чрезвычайно чувствителен, а причинить ему боль было все равно, что ударить ребенка…

Однажды я спросила Есенина, почему он так заинтересован в переводе его стихотворений на английский язык.

— Неужели вы не понимаете, — отозвался он, удивляясь моему вопросу, — сколько миллионов людей узнают про меня, если мои стихи появятся на английском языке? Сколько людей могут прочитать меня на русском языке? Двадцать миллионов, может быть, тридцать… Наши крестьяне поголовно безграмотны. А на английском языке?

Он развел руками, глаза его блестели…»

Лола Кинель вернула поэта на землю своим замечанием:

— Я думаю, что пусть лучше только малая часть человечества прочитает ваши стихи в оригинале, чем весь мир узнает их в переводах. Перевод никогда не передаст их очарование и никогда не будет столь же прекрасным.

Когда Есенин услышал эти слова, его лицо осунулось и стало серым. По признанию Лолы Кинель, она чувствовала себя убийцей.

Однажды в эти дни Лола Кинель записала примечательный разговор поэта с танцовщицей.

«За время пребывания в России Изадора выучила несколько слов по-русски. Она придумала свой собственный причудливый язык, искаженный, наивный, ломаный, но по-своему очаровательный. Этого языка было достаточно для повседневного общения с Есениным. Однако для каких-либо серьезных разговоров этого исковерканного русского языка оказывалось явно недостаточно. Тогда они призывали меня для устного перевода.

Однажды у них зашел разговор об искусстве. Есенин сказал:

— Танцовщица никогда не станет великой, потому что ее слава не живет во времени. Она умирает вместе с танцовщицей.

— Нет, — не согласилась Изадора. — Танцовщица, если она великая, может дать людям нечто, что они пронесут с собой всю жизнь. Они ее никогда не забудут, ее искусство изменило их, хотя они могут об этом и не догадываться.

— А когда эти люди уйдут, Изадора? Люди, которые видели ее? Танцовщики как актеры: одно поколение помнит их, следующее поколение читало о них, а третье уже ничего не знает.

Я переводила, Изадора слушала внимательно и с симпатией, как всегда, когда она слушала Есенина. Он медленно встал, прижался к стене, раскинув руки, — такая у него была привычка, когда он говорил, — нежно посмотрел на нее и сказал:

— Ты только танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой — даже плакать. Но после того, как ты умрешь, никто тебя не вспомнит. За несколько лет твоя слава растает… Нет Изадоры!

Все это он говорил по-русски, предоставляя мне переводить, но последние два слова он произнес с английской интонацией, бросив их в лицо Изадоре, сопровождая их очень выразительным, насмешливым движением рук, словно он бросал останки Изадоры на все четыре ветра…

— А поэт живет, — продолжал он, улыбаясь. — Я, Есенин, оставлю после себя стихи. И они будут жить. Такие стихи, какие я пишу, будут жить вечно.

За насмешливым, поддразнивающим тоном скрывалось нечто крайне жестокое. Когда я перевела то, что он сказал, на лицо Изадоры набежала тень. Потом она неожиданно обернулась ко мне и очень серьезно сказала:

— Скажи ему, что он не прав. Скажи, что он ошибается. Я дарю людям прекрасное. Когда я танцую, я вкладываю всю свою душу. И это прекрасное не умирает. Оно где-то живет. — Неожиданно ее глаза подернулись слезами, и она добавила на своем коверканном русском языке: — Красота не умирает.

А Есенин, уже вполне удовлетворенный эффектом своих слов — иногда его охватывало болезненное желание уязвить Изадору или унизить ее, — стал сама нежность. Характерным жестом он притянул кудрявую голову Изадоры к себе и похлопал ее по спине, шутливо сказав:

— Эх, Дункан…

Изадора улыбнулась. Все было забыто».

Вскоре после этого Есенин прочитал вслух несколько стихотворений Пушкина. Потом он заметил:

— Ты знаешь, большевики запретили использовать слово «Бог» в печати.

— Большевики правы. Бога нет. Все это старые глупости, — ответила с запинкой Дункан по-русски.

Есенин ухмыльнулся и с насмешливой иронией, словно разговаривая с ребенком, который тужится казаться умным и взрослым, сказал:

— Эх, Изадора! Ведь все от Бога. Поэзия и даже твои танцы.

— Нет, нет, — настаивала Дункан уже по-английски. — Скажи ему, что мои боги красота и любовь. Других не существует. Откуда ты знаешь, что Бог есть? Греки знали это давным-давно. Люди придумали себе богов, чтобы утешать себя. А их нет. Нет ничего за пределами наших знаний. Мы их только изобретаем или воображаем. Ад находится здесь, на земле. И рай тоже.

Она выпрямилась, похожая на кариатиду, прекрасная, блистательная и устрашающая. Неожиданно она вытянула руку и, показывая на постель, сказала по-русски, с огромной силой в голосе:

— Вот Бог.

Ее рука медленно опустилась. Она повернулась и вышла на балкон. Есенин сидел в кресле, бледный, молчаливый, совершенно уничтоженный.