1
1
Нижний в те годы еще более, чем Казань, служил передаточным пунктом между сибирской ссылкой и центром.
Здесь проживала большая колония «политиков», как тогда говорили. Она усилилась в 1888–1889 годах высланными из Казани после университетских волнений 1887 года.
Между ними были знакомые Горького по Казани. С двумя из них — Чекиным, бывшим учителем городского училища, уволенным за неблагонадежность, и Сомовым, бывшим ссыльным, он поселился летом 1889 года во флигеле дома Лик по Жуковской улице.
С. И. Мицкевич, один из ранних русских марксистов, встречавший Горького в Нижнем, рассказывает:
«У Чекина я познакомился с Алексеем Максимовичем Пешковым… Чекин сказал: «Вот познакомьтесь — это интересный человек — выходец из народа, Пешков». Передо мною был высокий молодой человек, — в синих очках, с длинными волосами, в черной рубашке и поддевке, в высоких сапогах. Разговорились. Я поделился своими невеселыми впечатлениями о настроениях московского студенчества. Чекин рассказал, что эти настроения существуют и среди нижегородских недавних революционеров, ныне отрицающих революционные пути и считающих, что теперь всего важнее скромная культурная работа культуртрегеров, как тогда говорили. Пешков давал реплики, из которых видно было, что он вполне разделяет отрицательное отношение Чекина к вновь объявившимся культуртрегерам. Реплики Пешкова были резки и характерны: они выражали пренебрежение к неустойчивости интеллигенции»20.
И Чекин и Сомов были «поднадзорными», вследствие чего квартира их, естественно, была взята под «негласное наблюдение».
Данные этого наблюдения показались тем более интересными, что в поле зрения жандармов среди привычных жандармскому глазу неблагонадежных интеллигентов обнаружена была фигура молодого рабочего.
Родной город встретил Горького неприветливо. Нужда заставила его идти работать в пивной склад, перекатывать в сыром подвале бочки, мыть бутылки, развозить в тележке по лавочкам и квартирам баварский квас.
Для жандармов было, видимо, ясно, что никакой маскировки здесь нет. Но в смысл этого явления необходимо было проникнуть. Поэтому вскоре же по приезде Горького в Нижний о загадочном «цеховом малярного цеха», как он именовался в паспорте, были посланы запросы в Саратов, Царицын и Казань.
Ответ из Саратова не сохранился, известно только, что он был. Ответ из Царицына пришел совершенно бессодержательный.
Жандармский ротмистр Устинов доносил нижегородскому начальнику жандармов генерал-майору Познанскому, что ни жандармами, ни местной полицией не установлено того, чтобы когда-либо проживал в Царицыне маляр Алексей Максимов Пешков, и, в свою очередь, просил «не отказать почтить предписанием, в котором году и у кого именно проживал Пешков в Царицыне, состоял ли он в качестве рабочего в артели или имел свое малярное заведение».
Зато в Казани Горького знали хорошо.
Начальник казанских жандармов полковник Гангардт сообщил в Нижний, что «маляр Алексей Максимов Пешков» занимался не малярным ремеслом, а «служил разносчиком хлеба» в хорошо теперь известной жандармам булочной Деренкова.
Нашлись и следы пребывания Горького в Казани. Оказалось, что при одном обыске были установлены следующие улики против Горького:
1) Тетрадь, содержащая написанную рукою Алексея Пешкова выписку из статьи Миртова в «Отечественных записках» — «Современные учения о нравственности и ее истории».
2) Принадлежащий Пешкову экземпляр печатного «Систематического указателя лучших книг и журнальных статей 1856–1883 гг.».
Улики для обвинения Горького в революционных действиях были довольно скудные. Тем не менее раз потревоженное воображение жандармов уже работало, и полковник Гангардт, со своей стороны, охотно подтвердил Познанскому его предположение о молодом рабочем, как связующем звене между казанскими и нижегородскими «неблагонадежными» элементами.
Но еще до получения соображений Гангардта «негласным наблюдением» были доставлены сведения, показавшиеся жандармскому управлению значительными.
Было установлено, что «жизнь этих трех лиц (Сомова, Чекина и Пешкова) и общение их между собой велись на коммунистических началах», что они не только не держат у себя никакой прислуги, но, уходя, сами запирают квартиру и «не дозволяют даже прислуге домовладельца г. Лика прибрать у них в комнатах».
Это, конечно, затрудняло шпионскую работу жандармов. Но подоспел случай, который доставил генералу Познанскому, как он выразился в переписке с нижегородским губернатором, «известное удовольствие»: неожиданно пришла из Петербурга от департамента полиции телеграмма с приказом арестовать Сомова — его разыскивали в связи с «провалом» подпольной типографии Федосеева в Казани.
Тотчас же по получении приказа, 12 октября 1889 года, был произведен в «коммуне» обыск, но в квартире никого не застали.
«Книги и бумаги найдены разбросанными и частью порванными и притом между ними не обнаружено ничего существенного».
Во время обыска вернулся в квартиру Пешков и немедленно был подвергнут допросу.
«Держал себя при этом опросе Пешков в высшей степени дерзко и даже нахально», — доносил производивший обыск жандарм. Горький был арестован и заключен в Нижегородский замок.
По рассказу Алексея Максимовича, он при приближении жандармов выпрыгнул из второго этажа в соседний сад и через некоторое время явился, как бы ничего не зная о визите. Этим легко объяснить беспорядок в комнате, сразу бросившийся жандармам в глаза, — книги и бумаги были наскоро перебраны, «разбросаны и частью порваны»[11].
Этим объясняется и твердое убеждение жандармов в том, что кто-то предупредил Сомова о предстоящем обыске. «Очевидно было, — писал Познанский, — что найденное представляло только ненужный отбросок, что бумаги пересматривались и разбирались».
На том, что Сомов «бежал», жандармы решили твердо настаивать. Рисуя картину «бегства», Познанский сообщает нижегородскому губернатору и такие сведения:
«Какого-либо имущества (платья, белья и проч.) у Сомова также не было найдено, а между тем об отъезде его из Нижнего и об оставлении им квартиры в доме Лика он не говорил не только ни г. Лику, ни членам его семейства, но даже его прислуге…»
Но перевозить или прятать «какое-либо имущество» Сомову вообще не пришлось бы… за неимением его.
Есть все основания думать, что сама картина «бегства» со всяческими сгущениями красок была выдвинута в этих сообщениях Познанского с целью обосновать арест Горького и привлечение его к делу «об укрывательстве».
Однако ни собранные сведения, ни наблюдения непосредственные не дали ощутимых результатов.
Никакого «дела» не получалось. Забранные у «в высшей степени дерзкого» мещанина Пешкова бумаги, книги и фотографии «не дали ничего существенного».
Обстоятельства, при которых был арестован в Казани Сомов, исключили даже обвинение в содействии «бегству» и в «укрывательстве».
В своих воспоминаниях Горький рассказывает, как допрашивал его генерал Познанский.
Он беседовал с арестованным о певчих птицах, большим любителем коих он был, о старинных медалях и о достоинстве стихов Горького, отобранных при обыске, напомнив ему «породистого пса, которому, от старости, тяжело и скучно лаять».
Думается, однако, что этому псу было скучно не от старости, а от ничтожных результатов предпринятой охоты.
Тем не менее «дознание о мещанине Алексее Пешкове» Познанский препроводил губернатору со следующей резюмирующей запиской:
«Полученный от начальника казанского губернского жандармского управления ответ на запросы мои с Пешкове утвердил меня в давно состоявшемся у меня мнении о Пешкове, что он представляет собою удобную почву для содействия неблагонадежному люду России. Из этого отзыва я узнал, что Пешков служил в Казани в булочной, устроенной с неблаговидными целями, что он был знаком в Казани с неблагонадежными личностями, что он читал сочинения особенного, не вполне желаемого и несоответствующего его развитию и полученному им образованию, направления».
Конечно, с охранительной точки зрения и жандармского генерала и губернатора «вполне желаемым» чтением для мещанина, обучавшегося в начальном училище, который даже «курса в оном по бедности не окончил», была бы только лубочная литература.
Естественно, однако, что на этих данных Познанский не нашел возможным основывать обвинение Пешкова.
Он сообщал губернатору, что «полагал бы справедливым дело о мещанине Пешкове дальнейшим производством прекратить, принятую относительно него меру пресечения — гласный надзор полиции — отменить и отдать его лишь под секретный негласный надзор…»21.
Такого же порядка донесение было послано и в департамент полиции.
Оба адресата согласились с необходимостью учредить над Пешковым секретный надзор, и с этих пор он уже постоянно оставался в сфере наблюдения жандармского управления, департамента полиции и губернских полицейских властей.
По воспоминаниям Горького, он был освобожден 7 ноября, «накануне Михайлова дня».
«Это я хорошо помню, — писал он, — ибо на другой день была вечеринка у Кларка[12] и тут я впервые увидел «нелегального» (кажется, это был Сабунаев). Он вызвал у меня весьма памятное впечатление: он был очень неумело одет, плохо загримирован, носил рыженький парик, говорил пренебрежительно, а публика слушала его почти подобострастно. Мне он сказал: «Тюрьма — необходимая школа для революционера». Помнится, я ответил ему дерзостью, — должен был ответить так»22.
Сабунаев привлекался по делу «Народной воли» в 1884 году, уже в период ее разложения. Сосланный в Сибирь, он бежал оттуда в 1888 году и пытался восстановить народовольчество, «гальванизировать труп», как тогда говорили.
Он появлялся всегда неожиданно в разных городах Поволжья, щеголяя конспиративностью и таинственностью. Будучи последышем народовольчества, он вместе с тем был как бы предтечей эсерства, его наиболее авантюрных элементов.
В Казани он стремился использовать в своих целях кружок Федосеева, но характерно, что Федосеев дал ему отпор и «не допустил этого козла в свой огород»23.
Революционной фразе такого позера Горький «должен был» ответить дерзостью.
К этому времени Горький поступил письмоводителем к адвокату Ланину, что несколько упорядочило его жизнь.
Но была у него одна затаенная дума. Волнения, вызванные в нем его первым большим творческим трудом, не могли быть им забыты.
В один из дней декабря 1889 года он решился пойти к писателю Короленко, жившему в то время в Нижнем, и показать ему свою поэму.
Короленко кратко и образно говорил смущенному автору о том, как плохо и почему плохо написана поэма.
«В юности мы все немного пессимисты, — сказал он, — не знаю, право, почему. Но кажется потому, что хотим многого, а достигаем — мало…»
Горького поразило тонкое понимание настроения, побудившего его написать «Песнь старого дуба».
А потом дело дошло до многочисленных курьезов стиля. И здесь мягкая и ласковая по форме, но суровая критика Короленко подействовала на Горького оглушительно. Он «уже ничего не слушал и не понимал, желая только одного — бежать от срама».
Преувеличил ли Горький недостатки своего произведения, вспоминая о нем через тридцать лет, или действительно были они столь многочисленны, но факт, что Короленко на первый план выставил их. Это смутило молодого автора и вызвало у него такой вопрос:
«О содержании рукописи — ни слова. Что же читал в ней этот странный человек?»
Содержание рукописи — требование от людей подвигов для возрождения земли, «пропитанной слезами и кровью».
Короленко прошел мимо этого романтического содержания, указав на ряд погрешностей языка. Это вызвало у Горького решение не писать больше ни стихов, ни прозы. «…И действительно, все время жизни в Нижнем — почти два года — ничего не писал».
В течение этих двух лет жизни в Нижнем Горький поддерживал широкие знакомства в кружках молодежи и «политиков», но среди всех этих «народников» и «радикалов», как называли себя местные группы интеллигентов, слушая их искусные и замысловатые речи, Горький, по его словам, чувствовал себя «как чиж в семье мудрых воронов».
Сохранился интересный рассказ свидетеля такого собрания. Происходило оно в квартире одного из нижегородских «политиков» в связи с приездом из каких-то сектантских краев «нелегального» народника, рассказывавшего о революционных настроениях крестьянства.
«Пешков тоже оказался здесь и слушал внимательно. А когда «нелегальный» кончил и началась «дискуссия», то Пешков, дождавшись своего череда, тоже заговорил… Он говорил как-то совсем не так, как все другие. Те заполняли свою речь сухими, отвлеченными рассуждениями, от которых клонило ко сну, а Пешков говорил живыми образами. В его разговоре, оснащенном крепкими, пахнувшими жизнью словечками и меткими характеристиками, все жило, трепетало, дышало… Не всем эта речь молодого человека как будто нравилась; «радикально» настроенная публика находила ее отчасти даже еретической, но все, однако, его со вниманием слушали… Лицо Пешкова умело преображаться в такие моменты, — в этом я не раз впоследствии убеждался»24.
О чем так увлекательно говорил Горький на этих собраниях?
«У меня не было, — вспоминает он, — той дисциплины, или, вернее, техники мышления, которую дает школа; я накопил много материала, требовавшего серьезной работы над ним, а для этой работы нужно было свободное время, чего я тоже не имел. Меня мучили противоречия между книгами, которым я почти непоколебимо верил, и жизнью, которую я уже достаточно хорошо знал» (15, 26).
Жизненный опыт мешал ему соглашаться с книжными концепциями «народников», и вместо теоретических доводов он возражал богатыми собственными впечатлениями, а по приведенному выше свидетельству речь его и тогда уже отличалась необычайной выразительностью.
И если, как свидетельствует очевидец, «все его со вниманием слушали», то несомненно, что и в этих его личных наблюдениях велика была жизненная правда, о которой он рассказывал с талантом формирующегося художника.
«В хаосе мнений противоречивых и все более остро враждебных, следя за борьбой чувства с разумом, в этих битвах, из которых истина, казалось мне, должна была стремглав убегать или удаляться изувеченной, — позднее вспоминал Горький, — в этом кипении идей я не находил ничего «по душе» для меня… Так же как в Казани, Борисоглебске, Царицыне, здесь я тоже испытывал недоумение и тревогу, наблюдая жизнь интеллигенции… Мне было снова не ясно: почему интеллигенция не делает более энергичных усилий проникнуть в массу людей, пустая жизнь которых казалась мне совершенно бесполезной, возмущала меня своей духовной нищетой, диковинной скукой, а особенно — равнодушной жестокостью в отношении людей друг к другу…»
Единственным человеком, который, казалось Горькому, мог бы объяснить ему пути русской жизни, указать смысл «подвига» и «широту» разумной работы, был Короленко.
«Я не ходил к Владимиру Галактионовичу, — вспоминал Горький, — ибо, — как уже сказано, — решительно отказался от попыток писать. Встречал я его только изредка мельком на улицах или в собраниях у знакомых, где он держался молчаливо, спокойно прислушиваясь к спорам. Его спокойствие волновало меня. Подо мною все колебалось, вокруг меня, я хорошо видел это, начиналось некоторое брожение. Все волновались, спорили, — на чем же стоит этот человек? Но я не решался подойти к нему и спросить:
«Почему вы спокойны?»
Летней ночью в 1890 году Горький и Короленко встретились на аллее нижегородского «Откоса» — высоком берегу Волги. Здесь, на скамье «Откоса», Горький задал ему этот волновавший его вопрос.
Ответ Короленко был прост: «Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю».
Короленко был одним из лучших и талантливейших представителей демократической интеллигенции пореформенной эпохи, неутомимым борцом против крепостнической реакции. Все свои силы художника, публициста и общественного деятеля он отдавал этой борьбе и был глубоко убежден в ее насущной необходимости. Он был человеком уравновешенной и крепкой психики, цели «высшие и отдаленные» он заменил близлежащими социальными задачами и наивно верил в то, что исполнение их само, без острой классовой борьбы, решит вопросы «отдаленного» будущего.
И теперь, на скамье «Откоса», в ответ на раскрытые перед ним тревоги и недоумения Горького, он взволнованно говорил о своей вере:
«Необходима — справедливость! Когда она, накопляясь понемногу маленькими искорками, образует большой огонь, он сожжет всю ложь и грязь земли, и только тогда жизнь изменит свои тяжелые, печальные формы. Упрямо, не щадя себя, никого и ничего не щадя, вносите в жизнь справедливость — вот как я думаю» (15, 31).
В историческом смысле это короленковское понятие «справедливости» было понятием демократической борьбы против гнета крепостничества и его пережитков.
Борьба эта в значительной степени легла на плечи бессословной интеллигенции. Но «бессословность» не означала «бесклассовости» интеллигенции, это исчерпывающе разъяснил Ленин.
«Бессословность», — писал он, — нимало не исключает классового происхождения идей интеллигенции… Всегда и везде буржуазия выступала против отживших сословных рамок и других средневековых учреждений во имя всего «народа», классовые противоречия внутри которого были еще не развиты, и она была, как на Западе, так и в России, права, так как критикуемые учреждения стесняли действительно всех»[13].
Развитие классовых противоречий разрушало первоначальное единство, раскалывая «бессословную интеллигенцию» на либеральные и демократические группы, — пестрая картина измен демократическим идеалам особенно характерна для 80-х годов.
Короленко оставался верным рыцарем демократии и энергичным пропагандистом борьбы с произволом самодержавия и с дворянско-полицейским режимом при глубоком сочувствии к угнетенным массам. Но он был не только демократическим, но и буржуазно-демократическим борцом, представлял общебуржуазные интересы, поскольку их защита являлась прогрессивным делом по отношению к диким пережиткам крепостничества и дворянской гегемонии.
Это было борьбой за социально-культурный прогресс, за умножение «законности», «справедливости», «гуманности», «добра».
Мы видели, что и Горький страстно мечтал о таком вмешательстве в жизнь, «ужасающе бедной разумом», которое умножало бы ее культурные и этические ценности. Но жизненный опыт и его сознание пролетария столкнули его с новыми противоречиями действительности.
«В развитие социально-культурного прогресса никак не вмещался мой хозяин Василий Семенов и вообще не вмещались хозяева. Из всех премудростей, которые слышал и читал я, «в память врезалась» особенно глубоко одна, сказанная Прудоном:
«Собственность есть кража».
Это было совершенно ясно для меня. И хотя я близко знал немало профессиональных воров, я видел…, что «честные» хозяева всеми силами, неустанно стремятся утвердить истину Прудона и что в этом — весь смысл их жизни» (25, 345).
Горький обладал преимуществом молодости, несокрушимой страстью в поисках своего места в жизни и неиссякаемой душевной энергией. Он упорно и настойчиво вглядывался в окружающее, ища те силы, которые могли бы преобразовать жизнь.
Мучимый хаосом противоречий, он решил пойти по стране, посмотреть, что за народ живет на Руси, не книжный «народ», о котором говорили народники, а настоящий народ, во плоти и крови повседневной жизни.
И еще одно чувство диктовало ему это решение. «Мне нужно было, — вспоминал Горький, — найти в жизни, в людях нечто способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя» (11, 311).
Так начались его странствия.