Юность в Киеве
Юность в Киеве
В 1912 году в журнале «Киевская неделя» был напечатан мой первый рассказ — «Моя невеста». Рассказ был написан в модной тогда декадентской манере и оказался довольно заметным на фоне киевской беллетристики. Потом появился второй — «Папиросы «Весна» — в том же стиле. Потом одна из киевских газет, «Отклики», взяла у меня рассказ «Лялька». Обо мне уже стали поговаривать как о подающем надежды молодом литераторе.
Тут я попал в один хороший литературный дом, о котором на всю жизнь сохранил самые тёплые воспоминания. Это был дом Софьи Николаевны Зелинской, преподавательницы женской гимназии, очень образованной и умной женщины. У неё собирался весь цвет интеллигенции Киева. Мужем её был Н. В. Луначарский, брат Анатолия Васильевича Луначарского. Софья Николаевна приняла во мне дружеское участие. Меня подкармливали в этом доме, а впоследствии на даче оставляли даже жить. Многому я научился там. Зелинская была женщина с большим литературным вкусом. Её влияние удержало меня от чрезмерного упоения собственными дешёвыми успехами. Во мне развивалось настоящее, серьёзное отношение к литературе, вырабатывался вкус к настоящей поэзии. Вырабатывалось чувство меры в частности — очень важное чувство!
Неизвестно, что бы вышло из меня, если бы не этот уютный милый дом, где всегда было тепло, где вечерами на столе уютно кипел самовар и подавались к чаю бутерброды с холодными котлетами и колбасой. В её доме бывало много интересных людей. Поэты Кузьмин, Владимир Эльснер и Бенедикт Лифшиц, художники Александр Осмёркин, Казимир Малевич, Марк Шагал, Натан Альтман, Золотаревский и другие, имена которых я уже забыл, и главное — много талантливой молодёжи.
В доме у Софьи Николаевны я встретил молодого киевского доцента Александра Брониславовича Селихановича — добрейшего и благороднейшего человека, прекрасно образованного, умного и начитанного, который, сразу оценив мои способности и видя безвыходность моего положения, взял меня к себе в свою, правда, холодную, нетопленую комнату — на Печерске, где он жил с братом. У него я и ночевал. Это все же было теплей, чем в беседке. У него была большая библиотека, из которой, должен сознаться, я потаскал немало книг. Книги эти я продавал на толкучке. Есть?то ведь надо было! Возможно, что он догадывался о хищениях, но со свойственной ему деликатностью душевной и виду не подавал.
Через много лет, вернувшись на родину, я встретился с ним в Пятигорске; он профессор и преподаёт в одном из институтов, а мне до сих пор стыдно смотреть ему в глаза!
Я все время был в кругу поэтов, художников, актёров, журналистов. Может быть, у меня глаза разбегались? Но все никак не мог решить, кем хочу стать: то ли поэтом, то ли актёром, то ли писателем.
Купив на Подоле на толкучке подержанный фрак, я с утра до ночи ходил в нем, к изумлению окружающих. Вёл себя я вообще довольно странно. Выработав какую?то наигранную манеру скептика и циника, я иногда довольно удачно отбивался и отшучивался от серьёзных вопросов, которые задавали мне друзья и ставила передо мной жизнь. Не имея перед собой никакой определённой цели, я прикрывал свою беспомощность афоризмами, прибавлял ещё и свои собственные, которые долго и тщательно придумывал, и в скором времени прослыл оригиналом. Но пока я играл роль «молодого гения» и «непонятой натуры», ум мой неустанно и машинально искал выхода.
Мы, богема, собирались в подвале, в маленьком кабачке под Городской думой, где торговали дешёвым вином и сыром, и горячо спорили по целым дням, ничего фактически не делая и ничем не занимаясь. Я просиживал там дни и ночи — долговязый, презрительный и надменный, во фраке, всегда с живым цветком в петлице, снобирующий все и вся. Я эпатировал буржуа!
Киев был полон молодых красивых девушек. И я влюблялся то в одну, то в другую. Познакомившись со мной, эти девушки до какой?то степени подпадали под моё «дурное влияние». Тогда перепуганные родители, до которых доходили тревожные слухи, приезжали за ними в Киев и, вырвав своих дочерей из?под моего «демонического» воздействия, увозили домой в какой?нибудь Могилёв или Бердичев…
Когда у тётушки Марьи Степановны родились дети — Серёжа, потом Алёша, — она стала мягче и добрее. Дети, а главное — собственные, как?то переменили её характер. И ко мне она стала относиться лучше. Я уже не жил у неё, как прежде. Но иногда всё?таки, когда было трудно, поселялся у неё в доме на время. Моё место заняла Кинька — дочь Лидии Степановны, которая умерла к тому времени. Кинька училась в Киевском институте благородных девиц, закрытом дворянском учреждении, где воспитывали в полном неведении жизни стопроцентных дур, которых готовили в жены каким?нибудь лоботрясам и недорослям — сыновьям богатых родителей. Их учили языкам, музыке и хорошим манерам, и, выйдя из института, они ни к чему не были приспособлены. Киньке отец оставил немного денег и кой-какие вещи, и она была, конечно, в доме Марьи Степановны на лучшем положении, чем я. Кроме того, она была благонравна, скромна и своим поведением не настраивала против себя весь дом. Я таскал из её комода всякие безделушки, продавал их на толкучке. С ней, беднягой, я совсем не церемонился. И когда мне хотелось сделать подарок какой?нибудь очередной своей пассии, я выцыганивал у Киньки какие?нибудь серёжки или браслетик, причём резоны приводил такие:
— Ты же рожа! Ну зачем тебе эти серьги? Посмотри на себя в зеркало! А Роза (или какая?нибудь Сонечка, в зависимости от того, как её звали) — красавица!
Бедная Кинька, потрясённая убедительностью этих аргументов, кротко отдавала мне свои скромные драгоценности. Действительно, я был бандит!
Мы влюблялись, писали девушкам стихи, ломались перед ними, играя то в Дорианов Греев, то в лейтенантов Гланов, по Кнуту Гамсуну, острили, снобировали, гениальничали и кружили их юные провинциальные головки.
Помню, был я влюблён в одну девушку-медичку. Звали её Кэт. Она была стройная, зеленоглазая, и брови у неё были похожи на крылья ласточки. Помню, что жила она на Ирининской улице, где?то на шестом этаже большого дома. Долго продолжался наш поэтически-платонический роман, потом как?то оборвался сам собой. Через тридцать лет, когда я, объехав весь свет, вернулся на родину, однажды в одном городке ко мне за кулисы перед концертом зашла крупная суровая чёрная женщина с усами.
— Вы не помните меня? — спросила она.
— Нет! — чистосердечно признался я.
— Меня зовут Кэт. Помните? Я — Кэт!
— Какая Кэт? — спросил я.
Вместо продолжения разговора эта дама вынула из сумочки мою маленькую уличную моментальную фотографию тех времён, в широкополой испанской шляпе, где было написано: «Чёрной ласточке, зеленоглазой Кэт от её вечного раба» и т. д. Я вспомнил… и мне стало бесконечно грустно.
— Я старший хирург местного госпиталя! — с достоинством сказала она.
И я представил себе, как безжалостно она кромсает человеческое тело.
— Зачем вы пришли сюда? — спросил я. — Вы бы навеки оставались у меня в сердце «чёрной ласточкой». А теперь вы убили «чёрную ласточку» моей юности навсегда.
Да… у женщин не всегда хватает ума и такта в таких вещах!
На модных тогда литературных «судах» и диспутах мы оттачивали свои мысли и свои языки. Эти общения дали мне новых друзей. Все это были более или менее благополучные юноши. Жили они безбедно, за счёт родителей. Они не нуждались, как мы, богема, и охотно делились с нами своими достатками.
А были и другие. Например, некий Сашка Войтиченко. Отец его жил в Нежине и солил огурцы. У него были две сестры, в одну из которых, Манечку, я даже кратковременно влюбился, пока не узнал, что она вышла замуж за околоточного надзирателя. Сашка был красивый украинец с огромными чёрными глазами и пышными кудрями. Больше всего ему хотелось, как и мне, славы, успеха, признания. Играл он на своих цимбалах по слуху неплохо, довольно задушевно. Но, конечно, не имел музыкального образования и заменял его большой самоуверенностью и наскоком. Он уезжал на курорты в Крым и на Кавказ, где?то выступал. О нем что?то писали. Все это он подклеивал в альбом, вырезал из газетных статей только то, что ему нравилось, остальное выкидывал. Мы дико завидовали его мнимым успехам. Цимбалы, купленные на толкучке, он выдавал за редчайший инструмент XVII века — «запорожский кимвал». Для большей достоверности он сделал этому «кимвалу» шикарную подставку-резонатор и обклеил его старинными медальонами, тоже купленными на толкучке.
В конце концов и он сам, и даже мы, скептики, поверили в эту явную аферу.
Я вскоре потерял его из виду и встретил много лет спустя в Ницце. Он разбогател благодаря женитьбе на состоятельной итальянке. На цимбалах уже не играл.
Был ещё Эдя Бурковский — неудачный баритон с вечным катаром горла, с какими?то полипами на связках, мешавшими ему сделать «мировую карьеру». Он только лечился, но не пел.
Иногда мы голодали все вместе, иногда жили получше (когда кто?нибудь получал деньги), бродили по Киеву, спорили до одури, писали, читали, пели, говорили, декламировали, но ничего не могли сделать, чтобы пробиться в люди.
Был ещё чудесный маленький человечек Александр Поляцкий, затевавший время от времени какие?то журналы, которые за отсутствием денег не шли дальше третьего номера. В этих журналах мы печатались всей коммуной.
Потом появился другой нищий издатель и редактор, некий Аполлон Карпов, выпускавший театральную газетку-программку в три страницы с репертуаром всех киевских театров. В ней я начал писать маленькие рецензии о спектаклях. Но газетка эта шла плохо и вскоре зачахла. С большой нежностью вспоминаю я этого Карпова, его тихую, бедную, больную жену и то время, когда мы все спали в единственной крошечной комнатке редакции — он с женой на диване, а я — на полу, на газетах, которыми и укрывался. Каждый вечер они с женой покупали на наши скудные прибыли четверть фунта копчёного сала и несколько булок и делились со мной по-братски.
Потом я был корректором в типографии Борщаговского на Крещатике.
Потом в поисках работы я нанимался в помощники бухгалтера в Европейскую гостиницу, откуда меня скоро выгнали за неспособность, продавал открытки с «тёщиными языками» у фотографа Маркова, грузил арбузы на барках на Днепре, и много ещё профессий перепробовал я в то время. С гимназическими товарищами я все же не терял связи. Иные из них снабжали меня то бельём, то деньгами, конечно, тайком от родителей.
В эту пору я жестоко влюбился в тонкую, стройную и красивую двадцатилетнюю «разводку» Марусю Емельянову. И даже специально подружился с её братом Павликом, и даже снимал с ним пополам комнату за пять рублей в надежде, что Маруся иногда будет заходить к брату и я её смогу видеть. Но она, увы, так и не зашла ни разу за все время. Она сошлась с противным, толстым, похожим на борова жандармским полковником Ивановым и жила в маленькой гостинице у Золотых ворот. Я ходил влюблённый, замученный и несчастный вокруг этой гостиницы в надежде её встретить и, увы, не встречал! А когда я справлялся о ней у швейцара, он всегда отвечал: «Нет дома!» Очевидно, такой был ему дан приказ.
Однажды утром я прорвался через эту блокаду. Швейцара не было, я постучался в дверь номера и вошёл. Дверь была не заперта. Маруся лежала в кровати с жандармским полковником, который так рассвирепел при виде меня, что погнался за мной в коридор в одних подштанниках. После этого моя любовь тут же скончалась в страшных мучениях.
Все это как будто обыденно просто и даже, может быть, неинтересно, но каких мук мне это стоило! Каких страданий! Каких слез! Каких бессонных ночей!
Да… Если и есть на свете любовь, в чем я очень сомневаюсь, то она бывает только в юности. А теперь, перебирая в памяти все свои многочисленные «любви», которые заполняли когда?то мою жизнь, когда я вспоминаю, из?за каких женщин я страдал, и переживал, и мучился, я изумлённо думаю: «Какой же я был дурак! Как я мог так страдать из?за таких обыкновенных, злых, расчётливых и ограниченных женщин? Наваждение какое?то! Да повторись все это ещё раз теперь — я бы и глазом не моргнув отвернулся бы от таких чувств». А вот поди ж ты, сколько все это мне стоило здоровья и нервов. И что же? Только вот об этих влюблённостях и бедной юности моей я и вспоминаю нежно и светло…
А жизнь шла своим чередом. Приезжали в Киев, в оперу, итальянские знаменитости Джузеппе Ансельми, Титто Руффо, Баттистини. Кое-кого мне удавалось порой послушать, проскочив мимо всевидящего капельдинера. Но в конце концов меня обычно ловили и выгоняли из зала. «Зайцем» трудно было проникнуть в театр, тем более что капельдинеры нас знали в лицо. Но иногда удавалось попасть в статисты на тот или иной спектакль, и тогда я уже слушал всю оперу с начала до конца. Оперу держали антрепренёры Бородай и Брыкин. У них пели лучшие артисты России: Давыдов, изумительный Германн в «Пиковой даме», Тартаков, выступавший в «Демоне», Бакланов — в «Риголетто», Собинов — в «Онегине» и даже сам Шаляпин! Что тогда делалось с киевлянами! Они дежурили дни и ночи у касс, платили барышникам бешеные деньги за билеты.
Впрочем, увлекались в Киеве не только оперой. Было, например, множество любителей французской борьбы. В цирк П. С. Крутикова на Николаевской улице, немного ниже Соловцовского театра, ходили все — и стар и млад. Борцы были первоклассные: Поддубный, Иван Заикин, Вахтуров, красавец Лурих, негр Бамбула, матрос Сокол, японец Катцукума Саракики, маленький, увёртливый, как обезьянка, который имел железные пальцы и, поймав противника за кисти рук, сдавливал их, как железными клещами, с такой силой, что заставлял от невыносимой боли ложиться в партер на обе лопатки. Впрочем, может быть, это был трюк для публики? Роли вообще были распределены между борцами, как в театре между актёрами. Один изображал из себя зверя — рычал и кидался, как тигр, на своего противника, другой хамил, пользовался запрещёнными методами, третий вёл себя, как джентльмен — Лурих, например, четвёртого якобы затирали и не давали ходу, и он жаловался публике. И каждый борец знал своё амплуа и строго придерживался его. Поэтому одних любили, других ненавидели.
Перед началом представления выходил на арену известный всему Киеву «дядя Ваня» Лебедев, арбитр и тренер, и хорошо поставленным голосом объявлял публике фамилии выступавших борцов. Он же следил за борьбой и время от времени бросал в публику колючие реплики, чтоб не скучали. Иногда борцы кидались на него, изображая ярость по поводу его лаконичных приказаний и категорических суждений. Но, конечно, все это был розыгрыш, заранее подготовленный и прорепетированный. А мы шли на эту борьбу, как в церковь. И не было большего огорчения, чем пропустить ту или иную встречу. Слава Богу, билеты были дешёвые.
Помню, как в бытность мою статистом у «Соловцова» группа наших «маленьких» актёров пришла в цирк просить контрамарки. Администратор, необычайно важный и зазнавшийся тип, холодно пожал плечами и отказал.
— Почему я должен давать вам контрамарки? — спросил он. — Ведь наши лошади к вам в театр не ходят.
Мы ушли с носом.
Через несколько дней группа циркачей пришла к нам в театр за тем же.
Наш администратор Бунин, которому стал известен этот инцидент, так же холодно пожал плечами и сказал:
— Ведь ваш администратор обещал, что его лошади не будут ходить к нам в театр…
В Купеческом саду летом играл оркестр оперного театра, которым дирижировали известные в то время дирижёры Сафонов, Шнеефогт, Палицын, Эмиль Купер, Коутс и другие, приезжавшие из?за границы. Гастролировали и знаменитые скрипачи — Ян Крейза, Антон Берглер, Ян Кубелик…
Вход в сад стоил всего двадцать копеек. Но и этих денег у нас не было. И мы, для того чтобы попасть на концерт, пробирались со стороны Царского сада через забор или со стороны Александровской улицы, где нужно было взобраться на глазах у полицейских на огромный вал, обсаженный зелёным дёрном, и потом пролезть через ряды колючей проволоки, разрывая одежду, и только тогда мы попадали в нижнюю часть сада, где стоял деревянный театрик Саксаганского.
И мы лезли. И пролезали. И попадали в сад. И наслаждались музыкой.
Да-с! Искусство требовало жертв. И мы их приносили, эти жертвы. Одних штанов сколько порвали…
Однажды Жорж Зенченко повёл меня на Ямскую улицу, где были расположены дома терпимости. Не знаю, чем я заслужил такую высокую честь с его стороны, вероятнее всего, ему было просто скучно идти одному, поэтому он решил прихватить и меня. Открыла нам дверь хозяйка, старая, жирная и рыхлая, с огромным животом, с глубокими бороздами на лице, наштукатуренная до того, что с лица её сыпалась пудра, накрашенная, с подведёнными синим карандашом глазами, вся в рыжих с проседью буклях, с цыганскими серьгами в ушах и дутыми, толстыми браслетами. Все пороки и грехи мира отражались на её лице. Было часов семь вечера. В маленьком вонючем зальце было полутемно. Горела только керосиновая лампа с розовым стеклянным абажуром. У стены стоял широкий грязный диван с засаленными подушками, у окон — скучные чахлые фикусы с мёртвыми картонными листьями, давно уже не знавшие воды, засиженные мухами. Тусклое трюмо, кисейные занавески на окнах, изнутри закрытых ставнями, и старое фортепьянишко с оторванной крышкой. За фортепьяно сидел тапёр, слепой старик с исступлённым лицом и мёртвыми костяшками пальцев, скрюченных подагрой, играл какой?то «макабр». А на диване вокруг него сидели девицы. У них были неподвижные лица-маски, точно все на свете уже перестало их интересовать. Они распространяли вокруг едкий запах земляничного мыла и дешёвой пудры «Лебяжий пух». Хозяйка, по-видимому, благоволила к Жоржу, потому что начала суетиться, сюсюкать и кокетничать, напоминая старую няньку, прыгающую козлом для развлечения капризного ребёнка, который не хочет есть. Меня передёрнуло от отвращения. Тапёр между тем заиграл блатную песню «Клавиши» и завопил диким голосом:
Ну так пойте же, клавиши, пойте!
А вы, звуки, летите быстрей!
И вы Богу страничку откройте
Этой жизни проклятой моей!
Мне все это совсем не понравилось. Я весь дрожал от омерзения и жалости к этим людям. Я стал умолять Жоржа:
— Уйдём отсюда! Ради Бога! Мне дурно!
Хозяйка гневно нахмурила брови. По-видимому, она боялась, что я уведу гостя.
— Эх, господин гимназист, — укоризненно сказала она, — как вам не стыдно! Вы же не мужчина! Вы какая?то… сопля на заборе!
Жорж расхохотался. А я растерянно вышел на улицу и поплёлся домой. И вдогонку мне неслась уже другая, совершенно безграмотная, но тоже «задушевная» песня. Я запомнил её навсегда:
Потом я, бедняжка, в больницу пошла,
Мине доктора осмотрели…
Но всё?таки с голоду я померла,
Скончалась на прошлой неделе!
… Заканчивалась моя жизнь в Киеве. Делать мне в этом городе было нечего. Слишком хорошо здесь знали меня и всю мою подноготную, а как вам известно — нет пророков в своём отечестве. Мне надо было куда?нибудь уехать, чтобы сделать карьеру. Но куда же?
В Москву, конечно! В столицу! В центр!
Я решил ехать. Накопив двадцать пять рублей, я подыскал себе компаньона — маленького актерика Сашку Муратова. Этот Сашка был категорической бездарностью. Но у него был «гардеробчик», то есть несколько костюмов для сцены. В то время нанимали маленьких актёров только по одному признаку — по наличию гардероба. Великим постом антрепренёры приезжали в Москву, и там, в театральном бюро Рассохиной, если не ошибаюсь, в Газетном переулке, где, кстати, была знаменитая Рассохинская театральная библиотека, заключали сделки с актёрами и, набрав «главных», брали потом «мелочь» на выхода по двадцать пять рублей в месяц, со своим гардеробом. Сашка этот был маленького роста, нагловатый и сообразительный «жучок». Он загодя завёл роман с толстой колбасницей Гейнце, которая и справила ему необходимые костюмчики. Мы сговорились ехать в Москву вместе. Купили билеты третьего класса. Объявив тётушке, что уезжаю в Москву за славой, я, очевидно, как?то тронул её сердце. Во всяком случае, она наварила и напекла мне на дорогу всего, чего только можно.
Поезд уходил утром.
Я пошёл на вокзал пораньше, а корзинку должна была принести к поезду девчонка Дунька, новая тёткина горничная. Какие?то котлеты ещё не были готовы, недожарились, поэтому я не взял корзинку с провизией.
Первый звонок, я уже сижу в вагоне и мучительно вглядываюсь туда, откуда должна появиться Дунька. Но Дуньки нет.
Второй звонок.
Нет!
Третий звонок.
Её нет!
Поезд двигается… Он набирает скорость… Мелькают стрелки, фонари… семафоры…
Вот она! Вот! Наконец эта проклятая Дунька! Она бежит, размахивая корзинкой, и силится догнать поезд. Куда там… Конец всему!
Я остался без еды. А сколько вкусных вещей было в этой корзинке! Боже мой! За что ты так жестоко наказываешь меня! Все, все пропало! Через два часа актерик Муратов вынул из свёртка бутерброды с колбасой, ветчиной и сыром и скромно сказал:
— Простите, что не предлагаю вам! У меня так немного…
Я проглотил слюну и отвернулся к окошку.