7

7

Журналист Николас Гильен, коренастый двадцатисемилетний мулат, поглядывая на Федерико исподлобья, читал ему свои стихи – иронические сонеты, изящные, под Рубена Дарио, баллады, свободные строки, написанные в новейшей авангардистской манере. Все это было вполне профессионально, свидетельствовало о хорошем вкусе и обширной поэтической эрудиции. Не хватало одного – собственного голоса. Федерико молчал, опустив голову.

Тот, видимо, почувствовал – ноздри его раздулись, резче обозначились скулы. «Романс о бессоннице», – начал он, и с первых слов Федерико узнал интонацию «Цыганского романсеро», подхваченную уже многими подражателями. Но здесь она была нарочито подчеркнута, заострена до пародийности... Ах, вот оно что! Этот парень, оказывается, ступал в чужой след не бездумно; он не отгораживался от влияний, а впускал их в себя – так впускают вражеский отряд в осажденную крепость, чтобы справиться с ним внутри, обезоружить, вызнать секреты, а там, глядишь, и перейти в наступление. Рискованный способ, требующий абсолютной уверенности в собственных силах! Вскинув голову, Федерико синтересом посмотрел в сумрачные глаза Николаса. «Ты понял?» – требовали эти глаза, и он закивал, улыбаясь: понял, понял.

Говорить о стихах не стали. Исполнившись доверия к Федерико, Гильен охотно отвечал на его расспросы. Он родился в Камагуэе, где отец его был одним из вождей либеральной партии. В семье любили говорить о двух предках – об отцовском, конквистадоре, и о том черном, привезенном из Африки, к которому восходил материнский род. Первое воспоминание детства: всадники в широкополых шляпах скачут по улице – это девятьсот шестой год, гражданская война, новая американская оккупация. Николасу не исполнилось еще пятнадцати лет, когда отца расстреляли солдаты правительства. Бедность, отчаянные усилия матери вырастить шестерых детей, работа в типографии пополам с ученьем... И все унижения, выпадающие на долю человека смешанной крови.

Знает ли Федерико, что на Кубе судьба человека и теперь во многом зависит от цвета кожи? Что после двух революций, после принятия конституции, в которой торжественно провозглашено равенство всех граждан, до сих пор существуют места, где неграм и мулатам лучше не появляться? Попробуй-ка они в том же Камагуэе зайти в парк Аграмонте! И это на Кубе, которой негры дали лучшие ее ритмы, танцы, красочные обряды!

Голос Николаса вдруг потеплел. Он заговорил, все более увлекаясь, о легендарной негритянке Теодоре Хинес, по прозвищу «Ma Теодора», прославившейся своими плясками и куплетами еще в XVI веке, о том, как и поныне на улицах Гаваны устраивают карнавальное шествие, или скорее игру с гигантским изображением змеи, о состязаниях певцов-импровизаторов, старающихся перещеголять друг друга в остроумии и находчивости. А песенки городских окраин? Ведь это же целый эпос с постоянными героями – легкомысленной Аделой Кинь Грусть, прелестной мулаткой Марией де ла О, негром-губошлепом Перико Требехо!..

Федерико взмолился: он должен во что бы то ни стало услышать, увидеть своими глазами все это – ну, разве что кроме певицы XVI века! Упрашивать Гильена не пришлось. Очень довольный, он тут же повел Федерико в черные кварталы – в Гуанабакоа, в Реглу, распахнул перед ним двери Академии негритянского танца, куда вообще-то посторонних не допускали, а после потащил его по кабачкам, барам и прочим заповедным местам, где все знали Николаса и дружелюбно приветствовали его спутника, где Гавана плясала и пела не для туристов, а для себя самой.

Не один вечер просидели они вдвоем за бутылкой золотистого гаванского рома под колдовские звуки, извлекаемые из дерева, металла, обожженной глины и высушенных тыкв длинными черными пальцами музыкантов. Облокотившись на стол и держа рюмку перед глазами – он называл это: «видеть жизнь в ромовом свете», – Федерико внимательно слушал пояснения Гильена, великого знатока народных музыкальных форм – дансонов, румб, гуарачей.

Особое предпочтение Николас отдавал сону, танцу-песне, пришедшему из Сантьяго и полнее всего воплотившему кубинский характер. В соне, утверждал он, можно выразить любое чувство – так велико его ритмическое разнообразие и такую свободу предоставляет он для импровизации. А впрочем, что тут объяснять! Загоревшись, он переглядывался с музыкантами, обменивался несколькими словами с ближайшими соседями, и вот уже воцарялась тишина в кабачке, трехструнная гитара с барабаном-бонго начинали выплетать свои узоры, и какой-нибудь оборванец, выйдя на середину, затягивал сон о Папе Монтеро:

Сеньоры,

сеньоры,

мне родные покойника

оказали доверье,

чтобы прогнал я горе,

которое мыкал всю жизнь

Папа Монтеро.

Раздавался яростный взрыв ударных инструментов. Затем вступал общий хор посетителей, то ли всерьез подражая заупокойной молитве, то ли кощунственно ее пародируя:

Пусть оплачет нашего друга

– сумба! —

знойная румба.

«В землю уже закопали», – жаловался солист. И хор весело подтверждал:

– сумба! —

румберо-каналью.

Все более легкомысленным тоном запевала принимался перечислять земные блага, которых безвременно лишился каналья румберо:

Никогда уже не наденет сомбреро.

– Сумба! – подхватывал хор еще веселей. – Папа Монтеро!

Постепенно ритм учащался. Его отбивали ладонями по столикам, по коленям, выскакивали в проход и, повинуясь подмывающей музыке, начинали двигать плечами и бедрами. Плясали все посетители, плясали музыканты, не выпуская из рук инструментов, плясал Николас в сбившемся набок галстуке, плясал Федерико, азартно перенимая коленца у откаблучивавшей перед ним грудастой мулатки. Над заботами и горестями, над всяческими запретами и, кажется, над самою смертью торжествовал бесшабашный кубинский сон.

Расходились под утро. Всю дорогу до отеля Федерико продолжал донимать Николаса расспросами; и, посвящая его в тайны сона, где счастливо встретились два потока – негритянский и креольский, Гильен почему-то испытывал такое чувство, как будто не спутнику, а себе самому открывает он глаза, как будто многие мелочи, порознь жившие в памяти, соединяются вдруг, становятся необыкновенно значительными от одного лишь присутствия этого человека.

Уже простившись, Федерико порывался еще что-то спросить или сказать, но каждый раз останавливался и только бросал на приятеля взгляд, который показался бы тому укоризненным, если бы он знал за собою хоть какую-нибудь вину. Однако взгляд этот преследовал Николаса до самого дома, странным образом смешиваясь в его сознании с собственными растревоженными мыслями, с неотвязно звучащими ритмами...

То, что исподволь созревало в нем, конечно, вышло бы наружу и без знакомства с Федерико. И все-таки именно в одну из этих апрельских ночей 1930 года Николас Гильен впервые ощутил, что ритм, пронизывающий его, начинает превращаться в слова, расслышал четыре слога, которые нашептывал ему на ухо незнакомый голос: «негр-губошлеп, негро-бембон». Он так и не уснул до утра. Негро-бембон, негро-бембон, негро-бембон... Едва рассвело, он принялся за работу и, словно припоминая позабытый мотив, в один присест записал стихотворение, не похожее ни на одно из тех, какие сочинял раньше. Стихотворение называлось «Негро-бембон»; два эти слова прошивали его насквозь, как припев. А следом пришли другие стихи – о девчонке, что верна своему негру, и о другой, продающей себя за деньги, о любви на пустой желудок и просто об уличной встрече:

Иди, иди, прохожий,

шагай,

иди без остановки,

шагай!

Зайдешь к ней в дом – что видел

меня, не выдавай.

Иди, иди, прохожий,

шагай!

Только к вечеру положил он перо, еще раз перечитал восемь лежащих перед ним стихотворений, глубоко вздохнул, поставил общий заголовок: «Мотивы сона». Теперь он знал, что за голос не давал ему покоя всю ночь – наконец-то собственный его голос!

Успех «Мотивов сона» был оглушительным – их тут же положили на музыку, их распевали на улицах люди, отродясь не читавшие стихов, не знавшие даже имени автора. Критики заявляли, что Гильен отыскал секрет по-настоящему кубинской поэзии, в поисках которой уже давно блуждают лучшие таланты. Раздавались, правда, и другие голоса, обвинявшие поэта в потворстве низменным вкусам толпы.

Как-то на очередном банкете в честь Федерико Гарсиа Лорки – число этих банкетов по мере его пребывания на Кубе возрастало в геометрической прогрессии – встал с бокалом в руке некий сеньор, один из тех, кто, не написав ни строчки, ухитряется занимать пожизненное место в отечественной литературе. Федерико терпеливо слушал речь, переливавшуюся всеми красками тропического красноречия. Вдруг он насторожился – оратор превозносил Гарсиа Лорку за достойную восхищения осторожность, которую тот проявляет в использовании народного творчества, облагораживая его и возвышая до уровня настоящей поэзии. Какой пример, восклицал сеньор, расплескивая в возбуждении вино на скатерть, для некоторых из молодых поэтов Кубы, впогоне за дешевой популярностью протягивающих руку уличной музе и не останавливающихся перед тем, чтобы ввести в литературу столь вульгарный, он бы даже сказал, площадной, жанр, как сон!

Гости переглянулись – одни со злорадством, другие с возмущением: все понимали, о ком идет речь. Момент был выбран хитро, оратор мог быть уверен, что не встретит отпора, – кто же станет превращать чествование Гарсиа Лорки в дискуссию о Гильене! – a между тем его выпад назавтра же облетел бы всю Гавану и Федерико невольно оказался бы причастным к этому.

С безмятежным лицом поднялся Федерико для ответного слова. Те, кто еще надеялся, что он по крайней мере возразит наглецу, опустили глаза: поэт в изысканных выражениях благодарил своего прославленного собрата, украшение обеих Америк, гордость испанской расы, за незаслуженно высокую оценку, которой тот удостоил его стихи, – разумеется, по своей безграничной благожелательности, так выразительно здесь сегодня продемонстрированной.

Кто-то, не выдержав, прыснул в салфетку. Прославленный собрат медленно наливался кровью. Федерико невозмутимо продолжал. Лишь исчерпав запас общих мест и несусветных комплиментов, засевших в памяти еще с лекций дона Рамона в Гранадском университете, он попросил позволения заключить речь новыми стихами, написанными на Кубе. Все захлопали. Украшение обеих Америк впервые перевело дух – и тут же снова втянуло голову в плечи.

– Стихотворение, которое я прочту, – сказал Федерико, – называется «Сон».

Сейчас он был серьезен по-настоящему.

Когда выглянет месяц полный,

я поеду в Сантьяго-де-Куба,

поеду в Сантьяго.

Оседлаю черные волны

и поеду в Сантьяго.

Когда пальма захочет стать птицей,

поеду в Сантьяго,

и в медузу платан превратится —

поеду в Сантьяго.

В притихшем банкетном зале плыл, покачиваясь, кубинский народный сон с испанской поэзией на борту – уплывал, не трогаясь с места, в неведомый край детской мечты.

С рыжеголовым Фонсекой

поеду в Сантьяго,

с Ромео и розовою Джульеттой

поеду в Сантьяго.

...О Куба! О ритм шелестящий, острый!

Поеду в Сантьяго.

О канувший каплей в тропики остров!

Поеду в Сантьяго.

Арфа тугих стволов, цветок, кайман безмолвный!

Поеду в Сантьяго.

Я всегда говорил, что поеду в Сантьяго —

оседлаю черные волны

и поеду в Сантьяго.

Переждав аплодисменты, Федерико поднял руку.

– Я написал эти стихи, – сказал он, обводя пристальным взглядом гостей, – в подражание моему другу, поэту Николасу Гильену.