9

9

В марте 1926 года Федерико снова в Гранаде.

«Я сейчас много работаю, – пишет он Хорхе Гильену, получившему к этому времени кафедру в Мурсии. – Заканчиваю „Цыганский романсеро“. Новые темы и старые неотвязные чувства. Гражданская гвардия разъезжает взад и вперед по всей Андалусии. Хотелось бы мне прочитать тебе любовный романс о неверной жене или „Пресьосу и ветер“.

«Пресьоса и ветер» – это цыганский романс, который представляет собою миф,сочиненный мною. В этой главе романсеро я пытаюсь сочетать цыганскую мифологиюс откровенной обыденностью текущего времени. Получается нечто удивительное, но, надеюсь, и по-новому прекрасное. Я хочу добиться того, чтобы образы, которыми я обязан своим героям, были понятыими, были видениями того мира, где они живут, хочу сделать романс слаженным и словно камень крепким.

...Останется книга романсов, и можно будет сказать, что это книга об Андалусии. Уж это так! Андалусия не поворачивается спиной ко мне...»

А еще через месяц в компании с Хорхе Гильеном и Гильермо де ла Toppe Федерико отправляется в старый кастильский город Вальядолид по приглашению тамошнего Атенея. «Откуда они меня знают? – недоумевает он всю дорогу. – И с чем, собственно, буду я там выступать?»

Друзья помалкивают. Не говорить же, что вальядолидцы действительно не слышали даже имени Гарсиа Лорки (а кто виноват, как не сам он, годами не отдающий в печать лучшие свои стихи?) и пригласили его исключительно по настоянию Гильермо и Хорхе, лишь на этом условии согласившихся прочитать лекции о современной испанской литературе.

Встречающий их президент Атенея, дон Эврике, приветлив и деловит. «Сегодня, восьмого апреля, ваша лекция, дон Хорхе; любители поэзии ожидают ее с нетерпением. А потом наш... м-м... молодой друг почитает свои стихи?.. Ну и отлично!»

Поглядев на заполняющийся зал через дырочку в занавесе, Федерико приходит в уныние. В основном пожилые люди; лица как равнина Ла-Манчи – суровые, неподвижные, в морщинах. К таким не подступишься с песенками! Но тут Хорхе Гильен, бледный и важный, поднимается на трибуну, и Федерико скрывается в комнату за сценой – припомнить что-нибудь подходящее для этой аудитории. Прочесть им, что ли, «Элегию донье Хуане Безумной»?

Негромкая, размеренная речь Хорхе еле долетает сюда, но какие-то его слова заставляют Федерико прислушаться. Гильен говорит занятные вещи – о кризисе современной поэзии, раздробившейся на десятки течений и школ, об утрате единых критериев, о все возрастающем разрыве между искусством для избранных и искусством для всех. Где он, тот поэт, который сумеет преодолеть этот гибельный разрыв и станет народным, не отказавшись от завоеваний своих предшественников?

Ах вот как, такой поэт уже существует?.. Ему незачем ни порывать с традицией, ни отбрасывать достижения учителей. Он носит в себе и видит перед собою чудесный народ. И он принимается петь, как поет народ его Андалусии, и он превращает в стихи весь мир своей Андалусии: горы, небо, человека и призрак. Он не копирует их – он их поет, воображает, воссоздает; короче говоря, он претворяет их в поэзию. Но в каком великолепном единстве предстают земные стихии в этом творчестве, которое, в свою очередь, вобрало в себя поэтическое мастерство всех эпох!

Андалусец – значит, это он о Хименесе. С чего только Хорхе взял, что их общий учитель не печатает своих стихотворений, предпочитая исполнять их устно? Хуану Рамону это вовсе не свойственно. Постой, постой!.. И вдруг Федерико явственно различает свою фамилию, названия своих еще не опубликованных книг. Приоткрыв дверь, он с возрастающим ужасом вслушивается в незнакомо звенящий голос друга, сопровождаемый усиливающимся ропотом публики:

– Волнующее мгновение... Прежде чем войти уверенным шагом в Историю, он появляется перед нами. Нет еще ни официальной торжественности, ни заранее предрешенного мнения. И мы с вами не пассивные свидетели посвящения, нам выпала высочайшая честь быть активными, пылкими открывателями. Пройдут года, и мы сможем сказать: «Мы провидели в Федерико Гарсиа Лорке великого поэта, каким ему предстояло стать. Мы оказались теми, кто создает, а не теми, кто хоронит». Это звучит патетично и вместе с тем так просто: Федерико Гарсиа Лорка большой поэт, как дважды два – четыре. Истории не останется ничего иного, как только сказать: «Аминь».

Молчание. Несколько жидких хлопков, неразборчивые возгласы, шум. И почти сразу же за стеной, в коридоре, – торопливые шаги и два голоса. Один голос знаком Федерико – это президент Атенея, дон Энрике, взывает растерянно:

– Ну куда же вы, сеньор Коссио? Дон Мануэль! Погодите немного!

– Простите, дон Энрике, но я пойду, – отвечает другой, старческий голос – если бы еще злой, брюзгливый, а то он только дрожит от обиды, совсем по-детски, и колющая жалость на миг вытесняет из сердца Федерико все прочие чувства. – Как-то горько мне все это слушать. Знаю, знаю, исконная наша страсть к преувеличениям, задор молодости... И все же, когда в стране Манрике, и Гарсиласо, и Лопе – да что перечислять! – объявляют чуть ли не гением человека, выпустившего одну книгу юношеских стихов!..

– Все мы удивлены, – соглашается президент Атенея, – сеньор Гильен пользовался до сих пор репутацией вдумчивого и строгого критика. А все-таки, дон Мануэль, задержитесь хоть ненадолго, прошу вас!.. Ну, вот и прекрасно! А я отправлюсь за нашим гением.

Чтобы избежать встречи с ним, Федерико опрометью выскакивает из комнатки, делает несколько шагов в полутьме кулис и внезапно оказывается на сцене, лицом к лицу с публикой, которая разом смолкает при его появлении. Отступать некуда. Он всей кожей чувствует множество глаз, берущих его на прицел, но именно это чувство и возвращает ему присутствие духа. Побеждая смятение, нарастает в нем знакомая страсть: объединить всех этих людей, заставить их радоваться, тосковать, мечтать вместе с собой! Шагнув к самому краю сцены, Федерико начинает читать стихи – так, как читал бы одному-единственному человеку.

Он читает стихи о канте хондо, следя за тем, как разглаживаются морщины на лицах, напряженно вслушиваясь не в аплодисменты, взрывающиеся после каждого стихотворения, а в тишину, паутинкой повисающую в зале, как только он вновь открывает рот. Читает отрывки из книги «Песни» – полную черной тоски «Песню всадника» и ту, задорную, которую посвятил Ирене Гарсиа, служанке, и горькую – «Деревце, деревцо»:

Деревце, деревцо

к засухе зацвело.

Девушка рвала оливы

над вечереющим полем.

И обнимал ее ветер,

ветреный друг колоколен.

На андалусских лошадках

ехало четверо конных,

крылья чернели на куртках,

на голубых и зеленых.

«Едем, красавица, в Кордову!»

Девушка им ни слова.

Три матадора шагали,

станом – лоза полевая;

шелк отливал апельсином,

сталь серебром отливала.

«Едем в Севилью, красавица!»

Девушка им ни слова.

Когда опустился вечер,

лиловою мглою омытый,

юноша вынес из сада

розы и лунные мирты.

«Радость, идем в Гранаду!»

И снова в ответ ни слова.

Осталась девушка в поле

стоять оливой в тумане,

и ветер серые руки

сомкнул на девичьем стане.

Деревце, деревцо

к засухе зацвело.

Но лишь окончательно уверившись в своей власти над аудиторией, он решается вывести на подмостки Пресьосу-цыганочку, ветер и море:

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно

среди хрусталей и лавров

бродя по тропинке млечной.

И, бубен ее заслыша,

молчанье бежит в обрывы,

где море в недрах колышет

полуночь, полную рыбы.

Стрелки на черных утесах

застыли в сонном молчаньи

на страже у белых башен,

в которых спят англичане.

А волны, цыгане моря,

играя в зеленом мраке,

бросают к узорным гротам

сосновые ветви влаги.

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно.

И оборотнем полночным

к ней ветер спешит навстречу.

Нагой Христофор-святитель,

в венце неземных звучаний,

своей колдовской волынкой

цыганочку он встречает.

– О, дай мне скорей, Пресьоса,

откинуть подол твой белый!

Раскрой в моих древних пальцах

лазурную розу тела!

Кто это выдумал, будто кастильцы суровы и замкнуты? Поглядите-ка на них сейчас, когда они заворожены сказкой, рождающейся у них на глазах и увлекающей их в свой мир!

Пресьоса роняет бубен

И птицей летит по склонам.

Вдогонку ветер несется,

свистя мечом раскаленным.

Застыло дыханье моря,

забились бледные ветви,

запели флейты ущелий,

и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Все ближе зеленый ветер!

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Он ловит тебя за плечи!

Сатир из звезд и туманов

в огнях сверкающей речи...

Пресьоса, полная страха,

бежит по крутым откосам

к высокой, как сосны, башне,

где дремлет английский консул.

А следом, подняв тревогу,

на крики спешат солдаты

в заломленных набок шляпах,

в широких плащах крылатых.

Несет молока ей консул,

холодной воды в бокале,

подносит ей рюмку водки —

Пресьоса не пьет ни капли.

Она говорит, рыдая,

про все, что случилось ночью...

А ветер хрипит на кровле

и рвет черепицу в клочья.

...Поздно ночью, когда банкет в честь Гарсиа Лорки и его друзей подходит к концу, когда речи и тосты, произнесенные вальядолидцами, далеко оставили за собой все сказанное Хорхе Гильеном, Федерико тихонько просит Гильермо узнать, нет ли среди присутствующих сеньора Мануэля Коссио.

– Сеньора Коссио из газеты «Кастильский Север»? Его здесь нет, он ушел, как только было прочитано последнее стихотворение. А что такое?

– Да нет, ничего, – растерянно говорит Федерико. Лицо его сумрачно.