2

2

Против смерти было одно средство, испытанное, – писать. Но он не мог писать без людей – пусть невидимых, только бы чувствовать их за плечами, только бы знать, что, заблудившись в каменных лабиринтах Нью-Йорка, они делят с ним боль, отчаянье, гнев.

Напрасно пытался он восстановить таких людей в памяти, вызвать из прошлого. Воспоминания детства, образы канте хондо здесь были бессильны. Андалусия даже в воображении не совмещалась с Америкой, испанской мерой невозможно казалось измерить мир, в котором он очутился.

Между тем, вслушиваясь в упорядоченный грохот города, Федерико порою улавливал какой-то иной, своевольный ритм. Сознание его исподволь отмечало все те секунды, когда словно свежее дуновение проносилось в нью-йоркском пробензиненном воздухе.

Это случалось в лифте, где негр-лифтер, выкрикивавший свои «Ап!» и «Даун!», улыбался во весь рот Федерико, встретившись с ним глазами. Или в театрике, на сцене которого залихватски выбивал чечетку черный парень, длинноногий и длиннорукий. Или просто на улице, если в толпе деловито марширующих горожан Федерико попадалась вдруг темнокожая девушка, идущая легкой, танцующей походкой. В воспоминаниях о подобных секундах чаще всего присутствовали темные лица разных оттенков, от черного до коричневого, курчавые волосы, сверкающие белые зубы.

И вскоре Федерико уже сам стал выискивать в городской сутолоке людей, отличавшихся от окружающих не столько цветом кожи, сколько тем, что, работая споро и тщательно, они все-таки никогда не отдавались делу целиком, не растворялись в нем до конца. Как бы стремительно ни крутились кругом колеса, эти люди урывали любую возможность перекинуться словом, посмеяться, поглазеть – с детским, восторженным, любопытством – на уличное происшествие, ухитрялись даже помечтать минутку о чем-то своем, подставив щеку случайному солнечному лучу. А когда начинался ежевечерний отлив от центра, когда негры и мулаты, отработав еще день на хозяев, возвращались в свои жилища, Федерико шел за ними, завороженно следя, как по мере приближения к Гарлему меняется их походка, звонче становятся голоса.

После Бродвея, после Парковой авеню Гарлем выглядит убого. Скудное освещение, обшарпанные кирпичные стены в зигзагах пожарных лестниц. Колышется белье, развешанное для просушки, дети роются в мусорных кучах. И не только смех, не только музыка – хотя все тут словно пропитано ею, но и всхлипыванья чьи-то, и пьяная ругань, и шум драки. Но черные и коричневые люди здесь у себя дома. Никто не закроет перед ними двери ресторана или кинематографа, не вывесит таблички «Только для белых», не крикнет: «Эй ты, ниггер!», а если кто крикнет, тому, пожалуй, не поздоровится – вон ведь как грозно посверкивают белками из темных углов плечистые парни. И Федерико, никогда в жизни не задумывавшийся, кто он – белый, цветной? – чувствует: здесь он среди своих. Кажется, заверни за угол – и очутишься в «нижних кварталах» Мадрида, в Триане, либо в кривых переулках Альбайсина.

В Гарлеме у Федерико завелись приятели-музыканты. Объяснялся он с ними главным образом жестами, а что еще нужно, чтобы выразить свое восхищение грустными и лукавыми блюзами, чтобы, взобравшись в перерыве на эстраду, подобрать на пианино полюбившуюся мелодию, а там сыграть да и спеть лихую гранадскую тонадилью, которую, перемигнувшись, подхватит за ним весь джаз-банд?..

А в баре на 137-й стрит каждый вечер поджидал его полусумасшедший старик, потерявший сына на большой войне белых людей. Только это и можно было понять из несвязных речей старика, но Федерико не надоедало их слушать. Заражаясь безмерным отцовским отчаянием, ощущая, словно рушится в нем какая-то внутренняя преграда, он мысленно перекладывал на свой язык не слова, но интонации горестно дребезжавшего голоса, рыдания, вопли.

Погибший мог бы быть и испанцем, его бы звали Хуан...

У меня был сын, которого звали Хуан.

У меня был сын.

Я стучался во все могилы. Мой сын! Мой сын! Май сын!

Сами собой возникали судорожные образы, мучительные, как бред, строки – лишь такие способны были выразить всю нелепость и непоправимость совершившегося, передать эту беснующуюся скорбь.

Я видел: прозрачный аист из пьяного сна

расклевывая черные головы умиравших солдат,

я видел брезентовые палатки,

где ходили по кругу стаканы, наполненные слезами.

Да, я знаю, мне подарят галстук или рукава от рубашки;

но посреди мессы я сломаю руль, и тогда

снизойдет на камень безумье пингвинов и чаек,

и заставит оно говорить тех, кто спит, и тех, кто поет на углу:

у него был сын

Сын! Понимаете? Сын,

который принадлежал лишь ему, ибо это был его сын!

Его сын! Его сын! Его сын!

Одиночество отступало. Гарлем дал ему опору, и королю Гарлема посвятил он одно из первых стихотворений, написанных в Нью-Йорке.

Короля этого Федерико измыслил, соединив в его лице разных людей:

мелькавшего в ресторанном окошечке великана повара, особенно черного в белоснежном, накрахмаленном своем колпаке,

барабанщика из джаз-банда, казавшегося по меньшей мере десятируким, – с таким непостижимым проворством поспевал он колотить по всем инструментам, которыми был обставлен,

величественного швейцара в красной ливрее, расшитой золотыми галунами...

А за ними виделись ему тропические леса с обезьянами и крокодилами, вставал первобытный ликующий хаос.

В этот вечер король Гарлема размахивал ложкой,

вырывая глаза крокодилам,

и хлопал по заду мартышек

большой ложкой.

И плакали потрясенные негры

среди зонтов и солнц, в золотом закате,

и мулаты, махая руками, ловили девичьи плечи,

а ветер в туман одевал зеркала

и кидался под ноги танцорам.

И все это Федерико собирал воедино, под свое знамя, выводил против бездушной, машинной, денежной цивилизации.

О Гарлем переодетый!

О Гарлем, осажденный толпой манекенов!

Ко мне доходит твой ропот,

ко мне доходит твой ропот, пронизывая стволы и лифты,

сквозь серые перекрытия,

по которым снуют их зубастые автомобили,

сквозь конские трупы и недовершенные преступленья,

воплощаясь в великом и грустном твоем короле

с бородою, впадающей в океан.

Начиналась новая книга – он назовет ее «Поэт в Нью-Йорке».