Глава XIX
Глава XIX
Когда дверь камеры закрылась за Диком, я ещё долго не уходил, ждал, что он выйдет опять. В тюрьме все становятся на редкость суеверными. Я задавался вопросом: неужели горькое высказывание моего товарища о том, что ему не видать свободы, было пророческим? Я вернулся в кабинет начальника. На меня повеяло холодным дыханием страха, которое враз загасило огонёк надежды.
Все в тюрьме знали, что сделал Дик. Вся тюрьма гудела, выдвигая самые фантастические теории о том, каким образом ему это удалось.
В тот вечер в кабинет начальника пришёл Билл Портер. Его визиты всегда были мне приятны. Тёплый, тихий юмор Билла, его солнечная натура согревали сердце, и горькое убожество тюремной жизни забывалось.
Когда нам с Билли Рейдлером не удавалось подбодрить друг друга, мы всей душой надеялись услышать за дверью конторы голос Портера: вот он — войдёт, учует, что настроение не ах, и в один момент прогонит хандру прочь своей неугомонной весёлостью.
Юмор Билла брал своё начало не в беспечном счастье, но в правде жизни, как он её видел. Он не был неисправимым оптимистом. По временам он впадал в молчаливую мрачность, она, казалось, окружала его, словно тёмное облако. Но при всём при том Билл обладал непобедимой жизнерадостностью, которую не могла омрачить жестокая несправедливость тюремного бытия.
Билл воспринимал жизнь такой, как она есть. Не было в нём той жалкой трусости перед испытаниями, выпадающими на долю человека, трусости, которая сама себя отравляет издёвками, самокопанием и жалостью к себе. Для него жизнь была всеобъемлющим экспериментом, в котором неизбежны миллионы ошибок, но который обязательно увенчается триумфом.
Тюрьма иссушила его сердце, но ум остался ясным и непредвзятым. Стоило ему только отпустить острое словцо — и защитный покров нашего недовольства своим существованием давал трещину, отвратительный, угнетающий душу мир застенка отступал; мы смеялись и забывали горе.
— Полковник, я полагаю, вы поддерживали Пандору под локоток, когда она открывала свой ящик в «Пресс-Посте»?
Он протянул мне газету с описанием подвига Дика. Это был первый случай, когда Портер признал, что его любопытство задето.
Я рассказал ему о Дике. Ему хотелось точно знать, как был открыт сейф. Рассказ о том, как человек стачивает собственные ногти до мяса и обнажает нерв, привёл его в ужас. Он обрушил на меня град вопросов.
— Я думаю, он мог бы избрать способ полегче, — сказал Билл. — Как насчёт того, например, чтобы зашлифовать кончики пальцев наждаком? Менее жестоко, правда, неизвестно, было ли бы так же эффективно, как вы думаете? Он испытывал сильную боль? Да он, должно быть, не человек, а кремень. Бр-р-р! Я бы не пустился на такое, даже если бы это помогло прорваться сквозь решётки нашего здешнего персонального ада. А что он за парень, этот Дик Прайс? И как к нему изначально пришла в голову такая идея?
Я был поражён — Портер дал волю своему любопытству, словно какая-нибудь старая сплетница.
— Но-но, дружище, вы, кажется, записались в преемники испанской инквизиции! — дурачился я. — Чего это вы так интересуетесь, а?
— Полковник, это же чудесная история! — ответил он. — А какой великолепный рассказ из неё получится!
Я здесь такой возможности не увидел, а вот Билл таких вещей не пропускал. Как в волшебном фонаре, где линза всегда в фокусе: люди, их поступки и мысли — всё схватывалось его недреманным глазом.
Вся жизнь, как он утверждает в «Коварстве Харгрэйвза», принадлежала ему. Он брал из неё то, что ему нравилось, а возвращал то, что мог.
Но всё, что он брал, тут же становилось его собственностью; хранилось у него в мозгу, будто на складе, и стоило только возникнуть необходимости, как оно тотчас же извлекалось оттуда и приобретало оригинальность, свойственную именно Биллу Портеру.
Билл никогда ничего не записывал. Иногда он карябал слово-другое на клочке бумаги или обрывке салфетки, но это и всё. Он всегда полагался на свою безупречную память.
Похоже, что у него был неограниченный запас идей и сюжетов, и все они хранились в его сознании, систематизированные и снабжённые бирками, готовые к тому, чтобы их извлекли оттуда и использовали по первому требованию. Прошли годы, прежде чем он обессмертил Дика Прайса, создав рассказ о Джимми Валентайне. Я спросил его тогда, почему он не сделал этого раньше.
— Я, полковник, — отвечал он, — никогда не забывал об этой истории. Но я боялся, что она не пойдёт. Вы же знаете — каторжники не очень-то популярны не только в обществе, но и в литературе.
Портер не был знаком с Диком лично, поэтому однажды я свёл их вместе в кабинете начальника. Немного странно было видеть, как эти два малообщительных человека мгновенно почувствовали друг к другу симпатию. Оба держались особняком, вдали от собратьев по несчастью: Дик — потому что был мрачен по натуре, Билл — из-за своей обычной замкнутости. И тем не менее, между этими двумя людьми сразу же пробился росток взаимопонимания.
Портер принёс собой новый журнал — у него была привилегия получать их сколько заблагорассудится. Он протянул его Дику. Тот взглянул, и на его вспыхнувшем лице выразилась необычная смесь тоски и радости.
— С тех пор, как сижу здесь, впервые держу в руках книжку, — сказал он, быстро схватил журнал и спрятал под робу. Портер не понял. Когда Дик ушёл, я объяснил, в чём дело — ведь Дику не разрешено было ни читать, ни писать, ни принимать посетителей, ни получать письма.
— Полковник, да они, похоже, истощают душу человека и иссушают его мозг?
Больше Билл ничего не сказал. Он был поражён и подавлен. Тут же поднялся и собрался уходить, но у двери обернулся:
— Ну что ж, для него лучше, что ему недолго осталось.
Эти слова вселили в меня такой страх, что я с тех пор каждый вечер ходил в тот коридор, где жил Дик. Ему становилось всё хуже. Я умолял начальника нажать на кого следует.
Наконец, в один прекрасный день документ дошёл до самого губернатора, тому оставалось только подписать его. Дик выполнил свою часть договора. Теперь государство обязано было выплатить по облигациям. Я сообщил об этом Дику:
— Послезавтра вы со старушкой сможете устроить себе маленький праздничный обед.
Дик не ответил. Он не хотел показать мне, как он надеялся, как ждал этого известия. Но всё же, как он ни крепился, его дыхание участилось, и он быстро повернулся ко мне спиной.
Я знал — этот молчаливый, полный признательности парень ожидал помилования, как манны небесной. Я знал — мечта о свободе и хотя бы кратком времени в мире и покое поддерживала его силы в эти тяжкие последние месяцы его жизни.
На следующее утро я получил известие от начальника. Прошение о помиловании было отклонено.
Когда я услышал это, то передо мной словно упал плотный чёрный занавес, отрезав от света и лишив доступа воздуха. Я словно оказался в непроглядной тёмной яме, онемевший и разбитый.
Что будет теперь с бедным Диком? Как я буду выглядеть в его глазах? Если бы я не сказал ему, что сегодня всё станет известно, то мог бы ещё поводить его за нос, но он ведь знал! Он будет ждать меня! Весь день он будет думать только об этом. С каким лицом я покажусь в его коридоре в этот вечер?!
Я пришёл туда, и вот он — Дик, меряет коридор шагами. Кожа да кости, тюремная роба висит, как на вешалке. Осунувшееся лицо повернулось ко мне, в глазах было такое просяще-ожидающее выражение, в них было столько надежды, что остатки мужества покинули меня.
Я попытался сказать, но не смог — слова застревали в горле.
Кровь отлила от его смуглых щёк, он страшно побледнел: казалось, его посеревшая кожа обратилась в пепел, сквозь который пылающими углями сверкали глаза. Он всё понял. Он лишь стоял и смотрел на меня с видом человека, услышавшего свой смертный приговор. А я так ничего и не сказал. Через несколько мучительно долгих мгновений он протянул мне руку.
— Ничего, Эл, — глухо проговорил он. — Мне плевать. Чёрт бы всё побрал, мне без разницы…
Но ему вовсе не было плевать. Это известие доконало его, разбило его сердце. Больше у него не было сил бороться. Через месяц его поместили в лазарет.
Он умирал. Лечение уже не могло помочь. Я хотел написать его старой матери, но это только причинило бы несчастной женщине ещё больше страданий. Ей бы всё равно не разрешили прийти и проведать его. Начальник не мог нарушить закон. Так что я навещал Дика несколько раз в неделю, садился рядом и разговаривал с ним. Завидев, как я вхожу в палату и иду к его койке, он протягивал руку и улыбался. И когда я смотрел в эти живые, умные, полные тоски глаза, мне каждый раз словно нож в сердце вонзался. Дик больше не упоминал о своей старой матери.
В это время я уже сделался в кутузке видной персоной — будучи секретарём начальника, мог разгуливать по тюремной территории, где хотел. Если бы не эта относительная свобода, то Дик помер бы, а у меня не было бы даже возможности свидеться с ним в его последние дни: когда узник попадал в больницу, все его связи с бывшими собратьями по отсидке отсекались.
Бывало, больные лежали по нескольку месяцев, не получая ни единого слова привета от сокамерников — своих единственных друзей. Они страдали и умирали, лишённые даже намёка на простое участие.
Я был единственным, кто навещал Дика. Его часто называли «шилом в заднице» за его беспокойный характер, а также за то, что он был сущим гением по части механики. Он лежал и выкашливал остатки своей жизни, и всё же по-прежнему был самой мягкой и незлобивой душой во всей тюрьме. Он взирал на свои страдания и грядущую смерть, как зритель в театре смотрит пьесу. Иногда на него вдруг находило нечто странное. Однажды он обратился ко мне с необычной задумчивостью в голосе.
— Эл, как ты думаешь, для чего я родился на свет? — спросил он. — Вот как бы ты сказал — жил я или не жил?
Я не нашёлся что ответить. О себе я бы мог сказать — я жил и получил массу радости от жизни. А вот Дик… Но он моего вердикта и не ожидал.
— Помнишь журнал, что твой друг Билл сунул мне? Я прочитал его от корки до корки. Он мне ясно показал, чего я стою. Он рассказал, какой должна быть настоящая жизнь. Мне тридцать шесть лет, и я умираю, даже и не начав жить. Вот, посмотри сюда, Эл.
Он протянул мне клочок бумаги, на котором в столбик были выписаны короткие фразы.
— Это то, чего я в жизни не сделал. Вот подумай об этом, Эл. Я никогда не видел океана, никогда не пел, не танцевал, никогда не был в театре, никогда не видел по-настоящему хорошей картины, никогда не молился от души… Эл, ты знаешь — я никогда в жизни не разговаривал с девушкой! За всю жизнь ни одна из них не улыбнулась мне. Вот я и хотел бы понять, зачем родился.
Однажды выдалась неделя, когда у меня было столько работы, что я не смог выкроить времени, чтобы навестить Дика. Как-то очень поздно вечером я заглянул в почтовое отделение перекинуться словцом с Билли Рейдлером. По дорожке в сторону морга, насвистывая, шёл негр, громадный детина, возивший туда трупы. Обычно мы с Билли выглядывали, спрашивали имя покойника, и на этом наше любопытство истощалось. Страдания и смерть были для нас делом привычным. Но в эту ночь негр стукнул в окно.
— Масса Эл, ни в жись не додумаетесь, кого я сёдня везу в дохляцкую.
— Кого, Сэм? — в один голос спросили мы.
— Маленького Дика Прайса.
Маленький Дик был небрежно брошен на каталку — в старом драном рубище, голова свесилась с одной стороны, ноги — с другой… Сэм со стуком покатил дальше, в морг.
Я в ту ночь остался у Билли. Мы оба любили Дика. Не могли уснуть. Билли вдруг сел на кровати.
— Эл, спишь? — окликнул он.
— Какое там.
— О Боже, дрожь пробирает, как подумаю о бедном маленьком Дике — лежит там, в лохани, совсем-совсем один…
На следующее утро я отправился в морг. Дика уже заколотили в грубый деревянный ящик. Повозка, запряжённая клячей, ждала во дворе, чтобы отвезти безвестного каторжанина на кладбище для нищих. Я был единственный, кто следовал за покойным. Лошадь пустилась рысью, я побежал впереди повозки к восточным воротам. Старый привратник Томми остановил меня.
— Вы куда это, мистер Эл?
— Да вот, хочу проводить друга как можно дальше.
Ворота растворились. Утро выдалось холодное и туманное. Я выглянул наружу. Под деревом, привалившись к стволу, стояла жалкая, сгорбившаяся фигурка, закутанная в старую красную шаль. Она сомкнула ладони, локти прижала к бокам. Руки ходили ходуном вверх-вниз, голова тряслась — это была воплощённая скорбь, такая безмерная, такая страшная, что даже у старого Томми вырвался всхлип.
— Томми, — сказал я, — пойди поговори с ней. Это мать Дика.
— Ох, боже мой, какой ужас! Ах, несчастная она душа!
Повозка загрохотала мимо. Томми положил руку на плечо кучера:
— Эй, придержи-ка, бессердечная ты тварь. Вон там стоит старая мать этого бедняги.
Кучер послушался. Мать бросилась к повозке и заглянула в неё — и увидела лишь заколоченный ящик. Она зашаталась из стороны в сторону, как безумная.
Всё, что у неё было на этой земле — её мальчик, чья трагическая, изломанная жизнь стала её тяжким крестом — умещалось в этом грубом ящике. Повозка двинулась дальше, а дрожащая, сгорбленная фигурка, на которую невозможно было взглянуть без слёз, заторопилась следом, спотыкаясь и чуть не падая.
Общество взыскало свой долг с Дика Прайса и его старой матери до последнего гроша.