Отец

Отец

После войны отец завел новую семью.

Быть может, это случилось, потому что мама решила остаться с детьми в Саратове и не поехала с ним на фронт, хотя отец очень желал этого.

В годы войны родители все более удалялись друг от друга. Первое время он еще писал маме нежные письма онегинской строфой: отец очень любил Пушкина, знал наизусть и «Евгения Онегина», и «Графа Нулина» — об этом я еще расскажу. Видимо, он не выдержал долгой холостой жизни. И не просто холостой, а военной. В общем, теперь я его понимаю.

В человеческих отношениях заложена такая трудная механика! Жаль, что к чувствам, к эмоциональной биографии жизни человека чаще всего подходят с арифмометром, с такими готовыми формулами: измена, адюльтер, любовь до гроба. Насколько все сложнее! И мучительнее.

Отец обладал особым мужским шармом, действовавшим неотразимо. Он не был, в полном смысле слова, Казановой или Дон Жуаном. Но ухаживать за женщинами, что и говорить, умел. Недаром у него было пять жен. Но он не заводил «романчиков». Влюблялся, разводился, женился.

К концу войны отцу исполнился сорок один год. Его новой жене, Лидии Степановне, было чуть больше двадцати. Она служила у него делопроизводителем. Вместе со своей молодой женой отец поселился в комнате через стенку от нас. Книжный шкаф-переход намертво замуровали.

Мама не запрещала мне бывать у него, но я видел, что ей это неприятно. И старался скрывать наши отношения. Это было довольно тягостно, потому что, несмотря на то, что теперь у него была другая семья, он был мне просто необходим. В возрасте двенадцати-тринадцати лет я ощущал почти физическую боль от того, что он не жил с нами, особенно когда приходил к своим друзьям, где семьи были заполнены по всему «штатному расписанию».

И по сей день отец остается одной из самых значимых человеческих фигур в моей жизни.

Деловые свойства — работоспособность, организованность, умение многое держать в голове и очень редко ошибаться, конечно, унаследованы мною от него. Отец был, по сути дела, русским интеллигентом в первом поколении. Что-то чеховское было в основе его жизненной философии, его нравственности. Ирония как душевная потребность, самоирония как броня и защита от внешнего мира, а с другой стороны, как чрезвычайно продуктивный творческий метод — все подвергать сомнению. Человеческое достоинство он умудрялся не терять ни в повседневной жизни, ни на войне. Умница, спортсмен, хороший шахматист, он был тем самым аккумулятором, от которого заводились люди, машины, женщины и дети… Вспоминая о его способности увлеченно и доступно говорить о химии, его ночные беседы с моим старшим сыном Антоном, я с горечью думаю: Господи, как же у него не дошли руки написать что-то увлекательное для детей и юношества.

У него был редкий талант заниматься с детьми. И с их стороны было к нему какое-то особое доверие. Без позерства могу сказать, что это я унаследовал от отца: дети бывают поразительно доверчивы по отношению ко мне. Зависимость тут очень прямая: ребенок, как всякое молодое, развивающееся существо, очень чутко выбирает в окружающем мире то, что по отношению к нему настроено по-доброму, ласково, нежно. И поскольку подобного в мире не так уж много, то дети сразу же и безошибочно отыскивают источники добра, прямо как самонаводящиеся радары…

Отец совершенно не переносил невежества.

Раз, еще до войны, мы с ним пошли в парикмахерскую. Поскольку своим редкостным обаянием он «доставал» буквально всех дам, среагировала на него и парикмахерша, тут же начав кокетничать через меня:

— Мальчик, как тебя зовут?

— Меня зовут на «Лэ».

— Лева? Леша? Леня?!

— Олег…

— Так «Олег» — это на «А», а не на «Лэ»!

Улыбка мгновенно исчезла с отцовского лица — дальнейшее продолжение даже этого легкого и безобидного флирта стало для него невозможным…

Отец был очень музыкальным человеком. Многие пластинки моего детства — те, что купил он. Вся Изабелла Юрьева, Вадим Козин, Джапаридзе, Лемешев, Козловский, поющий не только арии из классических опер, но и романсы. Это было не столько официальной культурой, сколько субкультурой, которой интеллигенция защищалась от всего этого радостного идиотизма: «Нам ли стоять на месте — в своих дерзаниях всегда мы правы»… А он почему-то всегда очень смешно пел: «Милый дрю-ю-к, нежный дрю-ю-к», имитируя Изабеллу Юрьеву, которая была, конечно, королевой тогдашней советской эстрады, но отец, нежно относившийся к этому, никогда не упускал случая отпустить некоторые саркастические замечания по данному поводу, делая это абсолютно рефлекторно и свободно. А уж какой он был остряк! Попасться ему на язык, я думаю, боялись многие.

Он ушел на фронт, хотя, наверное, мог бы и остаться, если бы постарался, поскольку он был научным работником, а научным работникам полагалась броня. И орден Красной Звезды — хороший орден, его не зря давали. И медаль «За отвагу» тоже очень солдатская награда, а не начальническая.

И удивительные письма, которые он писал моей матери в стихах онегинской строфой:

……………Довольно!

Встаньте, строчки, смирно,

В затылок чище становись!

И — шагом марш дорогой длинной.

Запру я вас в конверт унылый

И отошлю к подруге милой… —

страниц этак двенадцать, заполненных каллиграфическим отцовским почерком. Там не было ничего вторичного, как-то все очень искренно, потому, наверное, что человек испытывал достаточно сильные чувства.

Отец был очень бескорыстен. Очень. Я даже затрудняюсь назвать еще столь же бескорыстных людей.

Оружие и яд, которые хранились у него в ящике стола. Это чисто докторско-врачебное право кончить земную жизнь тогда, когда я захочу — опять-таки оттуда, из Чехова. Человек — хозяин своей судьбы, и спокойное и деловое отношение к смерти было удивительным признаком мужества, для меня во всяком случае.

Умер он от инсульта, когда ему исполнилось семьдесят семь лет. Семьдесят семь… Как говорила бабушка Аня, наставляя Люсю, мою первую жену, на путь истинный: «Их хоть семьдесят семь, а ты — хозяйка всем». Отец был очень любим женщинами, думаю, по одной простой причине: он относился к тому малочисленному отряду мужчин, которым отпущен талант сначала подумать о женщине, а потом уже о себе. И пусть на жизненном пути он, может быть, достиг не слишком больших успехов, это вовсе для меня не есть показатель его потенциала. Потенциал отца был в удивительной трезвости суждений. Он никогда не говорил о том, чего не знал. Я даже не могу себе представить его, суесловящим на темы, которые, ну как бы это сказать, не входили бы в сферу его компетентности. И наоборот: мера его компетентности в своей профессии была очень высока. Ну не зря же сотрудники говорили: «Если чего не знаете, спросите у Павла Кондратьевича». Все, кто хотя бы немного общался с отцом, называли его «живой энциклопедией» — так велик и точен был объем его знаний. Господи, как бы я хотел пожелать сыновьям своим успеть насытиться мною, ибо чем дольше я живу, тем больше понимаю, как мало я был с отцом — и с матерью тоже, но с отцом особенно. И если было у кого поучиться человеческому достоинству, то, прежде всего, у него. Судьба посылала ему серьезные испытания, и нельзя сказать, что его жизненный путь был составлен из одних побед — нет, но, наверное, было что-то магическое в этом человеке, что, по сути дела, и есть человеческий талант. Это ощущали люди в Падах, где на закате жизни он в санатории занимался совсем простыми врачебными делами, в «Микробе» — закрытом научно-исследовательском институте, где он работал многие годы, в военно-санитарном поезде, с которым прошел всю войну. Мне было восемь или девять лет от роду, когда этот поезд прибыл на станцию Эльтон, где простоял несколько часов, пока раненых транспортировали в госпиталь, и я прекрасно помню, как смотрели на отца сестрички, кормившие меня молочной рисовой кашей с компотом…

И самое, пожалуй, горькое и сильное испытанное мной чувство, когда мы со старшим сыном Антоном опоздали с самолета и подъехали к дому, откуда уже выносили гроб, и я увидел, как много народа хоронит этого пенсионера! Мало того, когда мы подъехали на панихиду к институту «Микроб», там тоже стояла толпа людей. Я не знал, что он так много значил не только для семьи, для друзей, для коллег, но и для тех, кто был с ним просто знаком. Вот это вот, наверное, укор… Вина перед отцом, время от времени оживающая во мне.

Конечно, я счастлив тем, что он бывал на моих спектаклях и видел, что ремесло, избранное мною, значимо, что ли, для большого количества людей. Я всегда очень волновался, зная, что он приходил. У отца были свои суждения о том, что я делал. Как ни странно, я никогда не слышал от него похвалы. Не потому, что он не хотел, а потому, что такой он был человек — ну, как-то неловко… неинтеллигентно даже! Он выражал свое одобрение, наверное, своим желанием увидеть еще что-нибудь — самым главным, на мой взгляд, способом, а не словесной шелухой. Это у меня от него — я с большим трудом выношу комплименты в свой адрес. Кстати, и в молодости в подобных случаях либо начинал усиленно рассматривать пол, либо всячески старался сдабривать иронией приторность хвалебных речей. Может быть, потому, что я унаследовал от отца и другое его свойство: он знал себе цену. Никогда не терпел фамильярности по отношению к себе и не допускал ее по отношению к другим.

Однажды, когда я еще учился в Школе-студии МХАТ, он приехал в Москву в командировку. Мы встретились и пошли во мхатовскую столовую, где и корифеи, и студенты, обедали вместе. Неподалеку за особым столом сидели Массальский и Белокуров. И я, со свойственным молодости нахальством, предложил: «Пап, хочешь, я тебя с ними познакомлю?» Но отец ответил: «Нет, Лелик, не надо». А глаз у него был внимательный-внимательный. И видно было, как сильно его это интересует. И что он знает этому цену. Но отказался.

Вот это едва ли не самое важное, что я унаследовал.

Ну и, конечно, страсть к чтению. К полузнанию отец не имел никакого отношения.

Лицо отца… В нем была какая-то печать. Печать таланта, наверное. Для меня эти понятия: отец-доктор и Антон Павлович Чехов-доктор очень соотносятся и означают если не знание истины в последней инстанции, то невероятное стремление к истине и к знанию.

Потом, со временем, все как-то улеглось и успокоилось. Жены отца вообще удивительно хорошо между собой ладили. Евгения Николаевна и моя мать были ближайшими подругами. Может быть, еще и потому, что сын отца и Евгении Николаевны, Женя, очень трогательно обо мне заботился. В духе семейной традиции, заложенной отцом: старшие должны заботиться о младших. Брат передал мне все свои детские игры, когда я вернулся из Эльтона в Саратов.

Женьку я очень любил всегда. Во взрослые годы вид у него был весьма колоритный. Жидкая козлиная бородка, как у демократа-разночинца, что-то вроде Добролюбова. Он считался блестящим военным хирургом, долго служил за границей. Был эрудитом, знал два языка. Но в один печальный день свихнулся. Произошло это, кажется, во время венгерских событий пятьдесят шестого года. Что-то там сильно на него подействовало. Хотя тематика его болезненного «пунктика» отнюдь не связана с Венгрией. Он выдвинул теорию, называвшуюся «Анти-жидо-фашизм». Таковым он себя и считал: «антижидофашистом». У него выходило, что Вторую мировую войну устроили евреи и фашисты, сговорившись между собой. Должно быть, евреи появились в его воспаленном мозгу еще и потому, что он подозревал свою жену в измене. Якобы пока он был в Венгрии, она встречалась с одним знакомым евреем. Кто его знает, откуда и что берется в подобных случаях. В быту Женька производил вполне нормальное впечатление, пока не съезжал на любимого конька. И тут уже остановить истерику было невозможно. Мне, правда, порой удавалось. Я забавно выворачивал его теории, он смеялся и терял интерес к разговору. Несерьезное обсуждение национально-политического вопроса утрачивало всякий смысл, ведь он, при всем при том, оставался разумным человеком. И теорию свою весьма доказательно строил, по законам строгой и «научной» логики.

По отношению к антисемитизму я всегда был настроен воинствующе. К Женькиной идее фикс относился как-то шутейно только потому, что не допускал мысли, что человек такой душевной тонкости и доброты, как он, не будучи больным, может исповедовать все это всерьез.

В молодости мне казалось, что сумасшествие — болезнь наследственая, и я с ужасом находил в себе «признаки» шизофрении. А когда стал взрослым, узнал, что шизофрениками не рождаются. Шизофрениками становятся.