I Отец[3]

I

Отец[3]

Мы жили в Киеве на Институтской улице против городской Думы. Я стояла у окна и вдруг увидела отца, переходящего дорогу. Высокий, прямой, он шел грузной походкой. Носил он всегда сюртуки одинакового покроя и шил у одного и того же портного. У него было мясистое лицо, широкий нос картошкой, громадный лоб, маленькие карие глаза. Я унаследовала у него только лоб. Отец шел не торопясь, тяжелой поступью, а роста был громадного. Вдруг я ясно увидела, что он барин. В чем это выразилось — в походке, в спокойной уверенности или в сюртуке? Не знаю. Но точно поняла, что он барин. Мать свою я барыней никогда не считала. Она была крошкой — отец не любил высоких женщин, — не доходила ему до плеча, а помещалась где-то под его локтем. Оба они до революции были чересчур полные. У отца это не бросалось в глаза из-за роста, а мать казалась просто шариком. Она ездила за границу лечиться от полноты, но ничего не помогало, потому что ели мы по-русски, обильный московский стол с селянками, пирогами, растягаями. Мне не вспомнить уже, какие виды пирогов подавали в Охотном ряду у Тестова на поповском фарфоре. Но их ели и у нас. Перед обедом отец выпивал рюмку водки и обязательно требовал кухарку, чтобы поблагодарить за хорошо приготовленное блюдо. Кухарка — их звали поварихами — не знала, что сказать, и перебирала руками фартук. Хоть они и звались поварихами, но ведала всем хозяйством Дарья — не прислуга, а друг и член семьи, хотя и получала жалованье. Отец развел Дарью с пьяницей мужем, и Дарья навсегда осталась с нами. Я называла Дарью на ты, но родители на вы и по отчеству. Хозяйкой она была полновластной. По средам и пятницам подавали постное — Дарья была церковницей и копила деньги на взнос в монастырь. Отец не раз предлагал ей внести за нее взнос, но Дарья считала, что он должен быть заработанным: «Заработаю и уйду на покой». Ее три тысячи слизнула революция, так же, как и деньги моего отца. Мне обиднее, что слизнули деньги Дарьи. Они ей дались настоящим трудом и великим кулинарным талантом. Мастерством она обладала удивительным. Ее пироги были воздушными, а бабы (род кулича) не терпели шума. Они лежали в столовой на подушках и никто не смел громко говорить — «баба» могла опасть. И звались они «кружевными», потому что тесто было легчайшее. Сверху их мазали глазурью и втыкали цветок. Я воспринимала цветок, как шляпу, но не нюхала, потому что знала, что он бумажный. Однажды, еще крошкой, я понюхала цветок на шляпе у тетки и была жестоко разочарована.

Кроме пирогов у отца была слабость к осетрине. Мать говорила, что в осетрине развиваются особые яды: рыба на вид свежая, но уже ядовитая. Это саратовское наследство. Именно оттуда она привезла страх перед свежей осетриной. Отец же ел осетрину повсюду. Он выскакивал на железнодорожных станциях, стрелой мчался в буфет и заказывал порцию осетрины. Иногда опаздывал к поезду, тогда догонял его на автомобиле, если таковой имелся на станции. Когда мы ездили вдвоем, я томительно смотрела в окно — опоздает или нет. Чаще всего он вскакивал на ходу в один из последних вагонов и через четверть часа появлялся в купе: «Ты, дочка, испугалась… Ну ничего. Доехала бы и одна»… Ездили мы в первом классе, если на линии не было международного вагона. Предпочитали международный.

Помню, что когда я смотрела в окно на переходившего улицу отца и поняла, что он «барин», я тут же задумалась — откуда бы это? Сын кантониста, еврей, почему же «барин»? Скорее всего от образования. Кончил он математический факультет, а потом сдал за два-три месяца за юридический. Профессора, пораженные блеском молодого юриста, сразу дали ему какое-то дело, на котором он крупно заработал. Когда я родилась, деньги уже кончались. Священник поэтому посоветовал назвать меня Надеждой. Надежда оправдалась, и отец, бросив Саратов — провинциальный, непромышленный город, — переехал в Киев, где снова стал зарабатывать. Вероятно, он был скуповат. Любимая шутка: «У меня нет богатого отца». Мать была патологически скупа. Скупость совпала у нее с климаксом, когда я подросла. Она плохо одевала меня, а девочек надо хорошо одевать. Да и сама она одеваться не умела. Шила у плохих портних платья «с воображением». Иногда отец не выдерживал и заказывал ей дорогой костюм, обычно за границей, в Вене, у первоклассного портного. Безделушки, которые она называла драгоценностями, были у нее дрянными — лишь бы камень, а оправа не в счет. Но к счастью камни были не коммерческими — по каратам, — а просто милыми. Я ее вещей не принимала в подарок, признавая только оправу, обязательно старинную. Приняла я только цепочку с жемчужинами, подаренную ей отцом. Жемчужины шли через каждые семь-восемь сантиметров. О. М. повесил на цепочку соску и совал мне ее в рот, чтобы я не болтала, когда он работал. Потом появились часы — черный эмалевый шарик и синие, тоже эмалевые, но плоские. Шарик был подарком отца. В революцию мы жили не камнями, а скатертями. Столовое и постельное белье было превосходное. Вероятно, не без влияния отца. Прислуги в доме тоже было много: не считая Дарьи, повариха, горничная, лакей, кухонный мужик. Отец действительно был барином и любил жить на широкую ногу. Свое разоренье — в революцию — он принял совершенно спокойно: просто сказал «грабители» и «жалко Дарью».

Во время прихода белых город был отдан на три дня на разграбление — по обычаю. Искали евреев, но врывались и в русские дома с криком «жиды»… Этот крик служил как бы пропуском. У ворот дома — парадные заколотили — дежурили жильцы. Часто дежурил отец. Когда ломились солдаты и офицеры — офицеры с университетскими значками тоже были громилами — отец отгонял их таким отборным матом, что они отступали. Кто бы мог подумать, что еврей мог так матюгаться? Дворники пылали уважением, к нам они бы «дорогих гостей» не послали, но во дворе жили нищие евреи и их в первый же день разграбили. В воздухе летал пух из еврейских подушек. Таков был обычай — выпускать пух. Белая армия громила разлагаясь, но мало кто знает, что громила евреев и Красная армия, не разлагаясь, а становясь. О погромах, устраиваемых Красной армией, рассказал мне с О. М. Зозуля — был такой писатель. (Откуда их столько берется?) Этот пристроился в «Огоньке» при Кольцове и прожил безбедно и спокойно за спиной у Кольцова и столь же спокойно после расстрела Кольцова. Красноармейцы кричали «жиды и буржуи» и тоже грабили нищих евреев. Но их простым общечеловеческим матом отогнать было бы невозможно. Они были гораздо настырнее белых кондотьеров и несравненно более целеустремленными.

На барина они бы реагировали криком «буржуй» — запасной возглас огромной емкости. Били евреев и украинцы. Эти на прощание вспарывали не только подушки, но и животы… Ну их всех к ляду… Но мне любопытно, откуда у евреев такая живучесть? После гражданской войны с ее погромами, после Гитлера, после советских преследований и издевательств, этот народ не только не исчез с лица земли, но еще борется с двухсотмиллионным арабским народом, снабженным первоклассной советской техникой. Не является ли этот народ действительно «избранным», хотя Бердяев отменил понятие «избранничества», считая миссию евреев законченной пришествием Христа. Но история доказывает, что он действительно «избранный», потому что никто бы не мог уцелеть после всего пережитого. Гитлер даже основал музей (где-то возле Праги) «народа, который перестал существовать». Ан — нет, существует.

Перед приходом большевиков в Киев у отца в домашнем сейфе лежало несколько тысяч золотом. Он отнес их в банк. Я спросила: почему? Он объяснил: они потребуют сдавать золото. Они грабители. Своей рукой я не хочу сдавать золото. Пускай забирают в банке. Здесь я ни при чем…

Из квартиры нас выселяла ЧК. Отец подал на нее в суд. Пришел возмущенный — «это не суд, а черт знает что». Дело он, конечно, проиграл. Когда власть устоялась, он пошел записываться в «защитники», которые, как мы потом узнали, у нас всегда подпевали обвинителю. У него спросили, знает ли он советское право. Он ответил, что римское право изучил за две недели, «а на ваше мне и двух часов хватит»… В защитники его не приняли, и слава Богу. Если бы приняли, он бы быстро погиб — отрезал бы правду-матку и каюк. Чудо, что сошел ответ про советское право…

В остальном отношения свелись к грабежу. К нам приезжали с ордерами — «6 стульев и три стола», и тому подобное. Гневались, что мебель чересчур громоздкая. Венские стулья расклевали сразу, а на английскую-викторианскую сердились — куда такую вместишь? Мебель была действительно громоздкая. Англоман — он выписывал ее из Англии. Кровати забрали только детские. Остальные — с английскими сетками — были слишком широки. К буфету принюхивались много раз, но так и не забрали — велик. Англоманом отец был, потому что Англия, по его словам, была единственной страной, где живут по законам. Диккенса он не признавал — «либеральная сантиментальность». Поэтому мой первый иностранный язык был английским. Ко мне в няньки выписывали англичанок — обычно пасторских дочек. «Они уважают детей», — говорил отец. Таким образом нарушалась обычная последовательность — немка, француженка, англичанка. Впрочем, в России в те годы англичанок почти не было. Мать жалела денег на англичанок, но отец был неумолим: «Они уважают детей. В ребенке они видят человека»… французский я впервые услыхала в Швейцарии. Мы приехали в Лозанну, и, пока мать, сестра и гувернантка разбирали сундуки, я выбежала на улицу. К тому времени я знала английский и немецкий, да еще играла с итальянскими детьми в Vio Reggio. Но тут меня ждал сюрприз. «Un, deux, trois, courrez!» Подхватив возглас, я ввязалась в игру, а потом побежала сказать своим, что здесь опять говорят по-новому… Это уже показалось мне излишеством. Пришлось, впрочем, примириться… Но я и сейчас не могу отучиться говорить «septante, nonante»… Впрочем, это случается очень редко… Сейчас я знаю языков двадцать, но большинство древних. Исландский, например, я изучила, потому что влюбилась в саги (но не в Эдду). Ни в какой кандидатский минимум он не входил. А латынь я знаю по гимназии. В женских гимназиях латыни не было, а я училась в одной из немногих — с мужской программой. Греческому я училась в аспирантской группе, т. е. знаю его плохо. Древнегерманским — сама. Моя специальность — англосаксонский. Современных скандинавских я не знаю, а жаль.

Отец удивился, когда я пришла из гимназии с сообщением, что отстаю по-немецки. Он спросил: «Неужели ты не читала Фауста?» Ему не пришло в голову, что можно читать переводы. Для отдыха он читал греческих трагиков. Разумеется, в подлиннике. Но на издания Сабашникова мне всегда давал деньги: «Это культурное издательство». Зелинского и Анненского уважал. О. М. Зелинского не терпел, потому что он исправлял Анненского.

Перед отцом поджимали хвост все мои нахалы (друзья) — Эренбург, Лившиц и прочие. С Маккавейским он охотно разговаривал. Его отец был преподавателем Духовной Академии, и это вызывало симпатии отца — абсолютного атеиста, по воле Дарьи соблюдавшего все посты. Но он — этот атеист внушил мне уважение к Священным Книгам. Я рассмеялась, прочтя, что Сарра — престарелая — родит. Он спросил, над чем я смеюсь. Я показала. «Не вижу ничего смешного», — сказал отец, и таково было его влияние, что с тех пор я относилась к этим книгам с благоговением.

Украинцы объявили мобилизацию. Мои братья отказались от украинского подданства. Они пришли советоваться с отцом, как им быть. Отец сказал: «По закону вы не должны являться на призывной пункт… Вас, конечно, могут расстрелять за неявку. Но являться вы не должны, так как вы не подданные Украины». К счастью, украинцы убрались, и оба брата ушли в Белую армию. Один исчез, второй дожил в Москве до 80 лет, внутренне скованный своим белогвардейским прошлым. Разумеется, он скрыл его, иначе попал бы на Соловки.

В 1917 году отец сказал: «Война скоро кончится. Надо поскорее ехать в Грецию». Но он ошибся — война не кончилась и мы попали в мешок, откуда выхода не было. В Грецию он так и не попал. Он умер, не увидав Акрополя. А ему так хотелось… Помогали мы ему плохо. Скатертей было много, но до тридцатого года их не хватило. Все брюки от его сюртучных пар изрезала на юбки невестка — первая жена брата, жившего в Москве. Под конец брюки кончились. Мама написала, чтобы мы привезли из Москвы, но и в Москве такой роскоши не оказалось, как и в Киеве. Может, недомерки еще достать можно было, но на его рост уже не шили. Куда там… После гражданской войны и голода рост резко снизился. В толпе я чувствовала себя высокой. Постепенно рост повысился, но крупных мужчин и сейчас нет. С этим покончено, как и с многим другим. В Грецию не попаду и я. И в Англию я тоже не попаду, хотя очень бы хотела увидеть «this little plot of land». От приглашения в гости в Oxford мне пришлось отказаться. А вдруг бы не пустили обратно… Ведь могли бы… Так я умру без Оксфорда и Акрополя. Лишь бы в Москве в своей чудом полученной однокомнатной квартире в кооперативном доме. Но я верю, что увижу отца. Этой веры у меня нельзя отнять. По ночам я просыпаюсь с чувством, что на кухне мать и я не дала ей простыни. Чувство такое сильное, что я встаю и зажигаю на кухне свет. Но там нет никого. И вообще у меня нет никого.

[ок. 1977 г.]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.