Отец 

Отец 

Не надо пугаться действительности: она сама нас боится.

По-настоящему отец выпорол меня лишь однажды. Было это летом — году в шестьдесят шестом. Хорошо помню чувство ужаса, стыда и ненависти. Ещё — ощущение, как будто с тебя снимают кожу: так ошпаривало голый зад с каждым взмахом кожаного ремня. Зато потом, когда тётя Тоня ахала над моей полосатой попкой, меня согревала гордость с примесью какого-то неясного удовлетворения.

Реальность, действительность, явь — эти слова никогда не вызывали в моей памяти или в воображении такого, по видимости, близкого им слова: жизнь. Между тем, реальность, действительность происходившего со мною не может быть оспорена.

Лето стоит по-уральски сухое, безветренное и жаркое. Но благодаря близости Камы и густых сосняков духоты не чувствуется. В июне начинается неистовый лёт майских жуков — до неправдоподобия похожий на виденную мною позже кинохронику — налёты армад бомбардировщиков времён Второй мировой. С тем же бомбовозным гудением и неотвратимостью сплочёнными роями налетают на наш выстроенный прямо на болоте новый микрорайон всё новые и новые тучи великолепных зелёных жуков. Мы ловим их на лету, сбивая брошенными в воздух кепками. Иногда в кепке зараз оказывается по два насекомых. Это похоже на какую-то вакханалию — изобилия жизни и экстаза уничтожения. Школьная тишина уроков нарушается согласным царапающим звуком: это скребутся в своих спичечных коробках принесённые для обмена изумрудные, крутобокие, антрацитобрюхие, увенчанные яркими пышными усами хрущи. На короткое время школьные коридоры превращаются в невольничий рынок...

Только что мне купили велосипед — подростковый «Орлёнок» благородного синевато-зелёного цвета, с раздвоенной мягко изогнутой рамой, с подвесной сумкой для инструментов, звонком, стоп-сигналом и багажником. Не многие мои сверстники могут похвастаться таким приобретением: у большинства счастливых обладателей либо старые отцовские «Ласточки», ездить на которых приходится стоя, изогнувшись всем телом и просунув одну ногу под раму, либо недомерки «Школьные» — на них уже шестиклассник с растопыренными в стороны коленями смотрится как бедняк-переросток в вытертом зимнем пальто, из которого по локоть торчат красные, обсыпанные цыпками руки. Ездил я на своём новеньком аппарате в прямом и переносном смысле до упаду, все мои друзья и дворовые товарищи катались на нём не только по очереди, но и целыми живописными группами, человека по три: на раме, на седле и на багажнике. На нём же терпел я и довольно чувствительные катастрофы: однажды, разогнавшись с горки, не заметил выкопанной прямо поперёк тропинки и никак не обозначенной канавы, в другой раз, будучи нагружен восседавшим сзади увесистым пассажиром, не смог вовремя отвернуть от неожиданно возникшего на пути препятствия, каковое и врезалось мне прямо под глаз своим на удивление твёрдым лбом. Вся щека немедленно посинела, распухла, а глаз заплыл и совершенно скрылся в маленькой щёлочке.

С этим велосипедом связана и упомянутая выше история с телесным надругательством, произведённым надо мною отцом. Давно уже мне мечталось нарушить строгий родительский запрет — и сходить искупаться на другом конце примыкавшего к нашим пятиэтажкам болота: та его часть была такой глубокой и многоводной, что походила скорее на небольшое озерцо, чем на болото. Вот я и отдал своего «Орлёнка» в полное распоряжение Сашки Якутова, сына навестившей нас соседки по бывшей коммунальной квартире. Отдал — а сам убежал купаться. И так это купание меня затянуло, и такая в нём была запретная сладость, и такая тёплая чудесная погода стояла, что очнулся я только часов через пять — когда меня окликнул с берега отец.

Уже по дороге домой он подгонял меня, мокрого, пинками под копчик, а дома спустил с меня штаны, разложил на диване и потребовал полного отчёта — как я посмел ослушаться ясного запрета? Кто я тебе такой, раз ты меня не слушаешься, патетически (и довольно глупо, как я понимаю теперь) вопрошал он меня. «Отец», — диагностировал я сквозь зубы, нехотя признавая его право распоряжаться моей душой и телом. Это взбесило его окончательно: «Кто?!» — изумился он и пообещал: «Я тебе покажу, какой я тебе “отец”!» — после чего начал лупить меня уже от души. От боли, унижения и ужаса я заорал: «Папа, папа, папочка!...» Этот мой крик до сих пор терзает мою трусливую душу.

В том году я начал читать — до сих пор перед глазами пухлый тёмно-кирпичный том «Трёх мушкетёров». Отец, конечно, был кардиналом, мама — королевой, сам я — д’Артаньяном. Этакий эдипов комплекс в координатах масскульта. Любопытно, что мама однажды выказала точно такую же реакцию, как отец. Классе уже в девятом, то есть лет пятнадцати, я попытался было заговорить с ней в грубовато-товарищеском тоне: «послушай, мать...» (Это «мать» несомненно было подслушано в чьей-нибудь семье: один из моих (старших) знакомых называл мать не иначе как «Зина», а она величала его «Фельдман».) Мама буквально взвилась: «Это что ещё за мать-перемать»» — и обрушила на меня град неразборчивых, но очень чувствительных ударов (дело было на кухне и в руках у неё оказалась столовая ложка).

Думаю, эти два в чём-то сходных примера дают довольно отчётливое представление о царившей в семье атмосфере. Беспрекословное подчинение с моей стороны, на которое рассчитывали родители, должно было быть добровольным и естественным, врождённым. Потому их так и возмущали мои малейшие отклонения, что «скромность» и «воспитанность» не считались чем-то благоприобретаемым — они подразумевались. Да я и сам, по-видимому, разбаловал родителей, в раннем детстве демонстрируя образцы удивительного послушания. Меня оставляли во дворе сельского дома (дело было в моём ещё предуральском, дошкольном украинском детстве) на целые часы, чётко ограничив границы перемещения — и по возвращении заставали буквально на тех самых квадратных метрах, где оставили. Такая управляемость объясняется легко: я был чрезвычайно робок. Трусость, пугливость, застенчивость, несмелость, доверчивость, до глупости доходящая наивность, скрытность, угрюмость, податливость, мелкодушие, принуждавшее меня нравиться всем без разбору, и опять боязливость, высокомерие, криводушие, поверхностная отходчивость и глубинная злопамятность помыкали мною, ведя с моими родителями, учителями и товарищами свою, неведомую мне игру.

Тем бессмысленнее и нелепее был мой бунт. К примерам такого (оставшегося, впрочем, безнаказанным — по причине его совершенной неожиданности) выхода из-под контроля (в том числе — из-под собственного) относится «случай с диваном». Любое приобретение давалось родителям тогда нелегко (щедрость, проявленная ими при покупке велосипеда, была оценена мною много позднее), жили мы очень бедно, экономили на всём — но без спального места было не обойтись. В конце концов был выбран и в кредит (тогда говорили «в рассрочку») куплен раскладной «полутораспальный» диван забытой ныне конструкции: он не раскладывался в ширину, а удлинялся. Это было очень кстати: на нём могли уместиться — с известными неудобствами — двое взрослых, он же отлично подходил и для одного ребёнка (и занимал при этом меньше места). Для детей же всё тогда покупалось на вырост — одежда, обувь, велосипед. Возможность решить проблему со спальным местом на долгие годы сыграла, безусловно, не последнюю роль при принятии решения. Вот этот-то диван я и изрезал года два спустя — от скуки, от нечего делать (родители с сестрой гостили у одной из маминых сестёр, кажется — у тёти Зои, и оставили меня дома одного на ночь). Помню тупое любопытство, с которым вспарывал ножницами жёлтую «гобеленовую» поверхность диванных подушек. Мистическое стечение обстоятельств: в гостях (там собрались и другие тётки) зашёл разговор о детских проказах — кто-то (тётя Шура?) посетовала на сына, моего двоюродного брата, изрезавшего накануне диван! Мой Володя, сказала мама, в жизни бы такого не сделал... Когда на следующий день она обнаружила следы моей любознательности, то так удивилась, что только посмеялась над невероятным совпадением и ловко заштопала повреждённые места.

Впрочем, это не был бунт против семейных устоев — просто одиночество и скука продемонстрировали мне, на что они способны. Сейчас-то я знаю их силу. «Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, — говорит Ларошфуко по несколько иному, правда, поводу, — то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие». Но если благонравие почитать своеобразным долгом, то к описанному случаю сказанное применимо без большой натяжки.

Что же до бунта, настоящего бунта, то прорывался он непредсказуемо и формы избирал, как я теперь понимаю, для отца болезненные, — хотя всегда, следует это отметить, лично для меня безопасные: страх заменял мне мудрость; настороженность, осмотрительность сделались моей второй натурой и не покидали меня даже, по-моему, во сне. Сейчас я отлично вижу и задним числом великолепно могу «предсказать» все подобные случаи: стоило отцу немного отпустить вожжи той раздражительно-равнодушной строгости, в которой он меня держал, стоило обычной человеческой слабости, которой он, конечно, тоже был не чужд, проявиться (в виде благодушия, весёлого настроения, желания позабавиться с живой куклой), стоило взгляду его голубых, навыкате, глаз благосклонно остановиться на мне, — короче говоря, стоило ему вспомнить о моём существовании и зажечься мгновенным желанием сделать для меня что-нибудь с его точки зрения приятное, — как всё во мне восставало. С истязаниями я готов был смириться, доброты снести не мог. Мне казалось (да и теперь кажется), что такая моя реакция была инстинктивно последовательной: принять его ласку, его добро, его подарок, его благодеяние — значило предать все свои слёзы, свою ненависть, свою жажду мщения, своё поруганное чувство справедливости. Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность.

Хорошо помню инцидент с кремлёвской ёлкой. Было мне уже около пятнадцати, приближался новый, 1972-й год. Отец пришёл домой раньше обычного, радостно возбуждённый, и с порога поспешил обрадовать меня — тоном человека, не привыкшего сообщать приятные новости. Мне предстояло срочно собираться и буквально назавтра ехать в Москву, на так называемую «кремлёвскую ёлку» — ежегодно устраиваемое коммунистами для школьников СССР грандиозное пропагандистское шоу. Дочь его знакомой учительницы, которой каким-то образом достался «счастливый билет», внезапно заболела.

Не задумываясь и доли секунды, я ответил железным отказом. Отец немедленно пришёл в ярость, чем несказанно меня потешил. Он требовал, чтобы я объяснил причину моего отказа, бесновался — я стоял на одном: «Не хочу!» — «Почему, ну почему?!» — «Не хочу, и всё, мне это не интересно».

Были тут и другие, более тонкие обертоны. Я уже был достаточно взрослым подростком, чтобы понимать: дело не только в том, что я своей чёрной неблагодарностью отталкиваю отца, его желание сделать что-то приятное сыну. Я смутно, но не сомневаясь в своих догадках, представлял, какие закулисы пришлось испетлять отцу, чтобы выцыганить этот пригласительный билет — и что теперь? Мало того, что он в любом случае останется обязанным одолжением, которое ему сделали, — так ему ещё и предстоит пройти через унижение отказа от этого злосчастного приглашения — либо лихорадочного сбывания его с рук.

И ещё одна мелкая, но существенная деталь: отказаться от подобного сюрприза мне было тем легче и тем приятнее, что я уже в те годы не любил массовых организованных мероприятий, чувствуя в них какую-то фальшь, неискренность, вымученность и тлетворность. Будучи отличником и сыном инструктора райкома партии (для райцентра фигура заметная), я, пользуясь формальным предлогом — тем, что был младшим в классе, — тянул до последнего со вступлением в комсомол — до самого конца восьмого класса, то есть ещё целый год после того, как весь мой класс дружно был принят в этот советский гитлерюгенд. Меня воротило от казённости, пошлости и неэстетичности любых коллективных действий — от комсомольского собрания до спортивного кросса. Только в одиночестве или с близким другом я становился собою.

Примечательно, что подобных демаршей я никогда не устраивал маме. Думаю, я её действительно любил — и сильно нуждался в ответной любви. Едва ли не самые сильные сожаления испытываю я от одного воспоминания. Была поздняя весна — возможно, того же поминавшегося уже шестьдесят шестого года. Старшие ребята сколотили небольшую компанию — собирались идти за черёмухой. Мне страстно хотелось пойти с ними. Путь предстоял неблизкий, через болото — и я был уверен в абсолютной невозможности для меня участия в походе. Спросить разрешения — мне и в голову не пришло. Тем не менее я решился. Не буду описывать самого похода (болото настоящее, с топью: идём след в след, временами оступаемся, вытаскиваем башмаки из тины и продолжаем перебираться с кочки на кочку и с жёрдочки на жёрдочку — кто набросал их там?), скажу только, что он удался: на берегу извилистой заросшей по берегам черёмухой Ласьвы мы окунулись в настоящее пиршество белизны и аромата, наломали кто сколько мог веток и тронулись в обратный путь... Надо ли говорить, что на выходе из болота, уже на нашей стороне, невдалеке от дома, я бросил свою охапку — в грязь. Когда позднее (не помню, как скоро) я рассказал маме об этом, она с сожалением прокомментировала: зачем же ты черёмуху выбросил? Как, должно быть, ей было бы приятно получить от меня белоснежный благоухающий букет. Память об этом несостоявшемся подарке до сих пор язвит моё сердце.