Маршала Рыбалко

Маршала Рыбалко

Комната наша была очень светлая: солнце так и било в выходящее на юго-запад[5] ничем не занавешенное окно. К новоселью был куплен необычно раскладывавшийся (в длину: наверно — для меня, на вырост) диван, обитый тканью с замечательным жёлтым узором. Сохранились фотографии: совсем ещё грудная Лиля, сидя на этом диване, с восторгом кусает за ухо белого поролонового медведя.

Смутно припоминаю, как выронил её из коляски во время прогулки. Какие-то женщины увидели: тщательно завёрнутый младенец мягко выпадает из разинувшей пасть коляски (которая была устроена как-то уж очень хитро) и я пытаюсь её переехать — и заголосили.

Коммуналка наша была во втором этаже: лестница к ней вела широкая, деревянная, с красными перилами и вытертыми ступенями. Дверь в квартиру отворялась с угла (по часовому циферблату — часов на семь) — в большой квадратный коридор. Первой от входа по левую руку (на девять часов) была комната тёти Маши Якутовой и её сына Сашки — моего ровесника. Мы с ним в общем ладили (помню стриженого мальчика в серой сдвинутой на затылок кепке), но по-настоящему так и не подружились. Причиной (а точнее — виной) тому был пацан из нашего дома (из другого подъезда), старший нас года на два, а потому верховодивший всей нашей пяти-семилетней братией. Он, видимо, совершенно инстинктивно, взял на себя вакантную роль руководителя наших… игр? забав? — нет, скорее, периодических инициаций. Не забуду одну из них. Разбив нас (надо признать, довольно справедливо) на равносильные пары, он приказал: деритесь — и стал ждать результатов. Ослушаться было немыслимо. Мы с Сашкой стоим и смотрим друг на друга, потом я размахиваюсь — и он с тихим рёвом убегает. В памяти осталось жалкое Сашкино лицо — и чувство вины, унижения и бессилия перед повелевающим нами жизнерадостным мучителем. Происходило всё это в лабиринте многочисленных сараев-клетушек («дровенников»), занимавших внушительную (думаю, в несколько сот квадратных метров) территорию перед домом. Как-то раз, пробегая по этому лабиринту, я краем глаза (но во всех подробностях) увидел оскаленное лицо удавленной в проволочной петле кошки. Я сразу понял, чьих это рук дело. Так окончились моё мальчишеское товарищество: впредь я старался с дворовыми ребятами компании не водить.

Далее за комнатой Якутовых шла наша (на одиннадцать часов), после нас, в третьей комнате (на час дня), жила семья — муж, жена, и один или два маленьких ребёнка, следующая комната (на три часа) была общей, как бы кладовой, в ней на раскладушке спала нянька этих соседей, дальше (на пять часов) была общая же коммунальная кухня, и наконец — на шесть часов — санузел. Так по часовой стрелке мы вернулись ко входной двери.

Главной достопримечательностью квартиры был телевизор, стоявший в комнате соседей. Собирались мы перед ним примерно как в фильме «Пять вечеров», только без таких церемоний: нравы были попроще. Самое неизгладимое впечатление, которое осталось со мною на всю жизнь, — это маленькая рябящая чёрно-белая, почти неподвижная картинка. Огромная, широкая и какая-то бесконечная улица (я тогда не знал слов проспект, авеню и прочих). По сторонам, это было видно, — толпы народу, но улица была — и казалась — пугающе пустой, какой-то белой. И посередине этого белого, по диагонали ме-едленно ползёт что-то трудноразличимое на маленьком экране. Называется «лафет» (наверно, это такой буфет, но только лафет). Кажется, возле телевизора собралась вся квартира. Было тихо, одиноко и почему-то жутко.

* * *

Только сейчас сообразил: соседи-то наши были «зажиточные»: во-первых, имели телевизор, причём не новый. Когда мы года через два переехали в отдельную квартиру и первым делом купили телевизор (разумеется, в кредит, или, как тогда говорили, «в рассрочку»: стоил он аж 328 рублей, что было существенно выше суммарной месячной зарплаты родителей), — наш «Огонёк» и выглядел современнее, и экран имел побольше (диагональ — 49 сантиметров!). Значит, у соседей их «КВН» или «Рекорд» был с пятидесятых, когда телевизоры могли позволить себе единицы.

Плюс — сосед разгуливал по квартире в майке и пижамных штанах: ни у кого из наших друзей и родственников пижам не было. Но самое главное — они держали при детях деревенскую девчонку-няньку, в сущности — прислугу. Видимо, хозяева её недокармливали: мама как-то жарила на кухне котлеты, потом сложила их в кастрюльку и поставила в наш стол-тумбочку. А когда спустя час-другой полезла за ними, — нескольких штук недосчиталась.

Звали эту девицу Анькой, было ей лет четырнадцать — и она меня очень интересовала: как женщина. В свободное от домашних хлопот время эта деревенская Венера давала мне немудрящие уроки анатомии. Я к этому так привык, что однажды ночью по дороге из туалета забрёл в упоминавшуюся кладовку и стал моститься к ней под бок. Однако в этот раз был отвергнут — и прикорнул под вешалкой с общей одеждой. Где и был разбужен утром. Что уж там мама подумала, не знаю, но было решено от греха подальше списать это на детский лунатизм.

Я был домашний ребёнок, но основные мои воспоминания связаны не с домом, а с окружавшим его пространством. Если удаляться от нашего подъезда — но не в пугающие дровенники, а налево от подъезда, в сторону самой улицы Маршала Рыбалко, — невозможно было миновать стоящую на пути овощную палатку — дощатый павильон с открытым прилавком. Там летом продавалось множество всяких вкусностей. Как сейчас стоит перед глазами арбуз (их в августе привозили пароходами из Астрахани): огромный, светло-зелёный, полосатый, он больше чем наполовину высовывался из не вмещавшего его зелёного же (внутри бело-голубоватого в крапинку) эмалированного ведра. Стоило это чудовище 5 копеек за килограмм!

Кстати говоря, вкусная или экзотическая еда, еда-развлечение перепадала не часто, ценилась высоко и запоминалась надолго. Из памяти начисто выветрился будничный рацион: супы, каши, картошка, капуста, даже котлеты, даже варенья. А вот осенние арбузы и виноград, новогодние мандарины и шоколадные зайцы запомнились, — так же как и тазики вкуснейшего сиреневого винегрета — непременного и едва ли не основного блюда тогдашних праздничных застолий. Но интересное, необычное угощенье не обязательно было покупать или получать за домашним или гостевым столом, — его можно было раздобыть самому: найти, выменять или даже «натырить». Сколь ни вкусны были сладкие, рассыпчатые, сочные сортовые яблоки, — а кислющие, цветом и вкусом и даже размером напоминавшие недоспелые вишни «райские» яблочки, раздобытые невесть где, делились по-братски и съедались не то что с аппетитом, а прямо с наслаждением. Другим угощением-забавой были ярко-жёлтые цветки акациевых кустов, ограждавших наш чахлый палисадник. Назывались они собачки, имели нежный сладковатый вкус и тонкий, едва уловимый запах. Между прочим, из молодых стручков акации получались, при известной сноровке, неплохие, хотя и недолговечные, пищалки…

Дальше, по ту сторону Маршала Рыбалко, располагалось одно из самых привлекательных мест моего тогдашнего мирка: большая асфальтированная площадь с кинотеатром «Экран» по правую руку. В кинотеатре были разные залы — «красный» и «синий». Вход в них занавешивали глухие плюшевые портьеры соответствующего цвета: так и хотелось после сеанса завернуться в них, дождаться следующего и посмотреть понравившийся фильм ещё раз. Ходил ли я в кино часто? Видимо, да. До сих пор со мной тёмный полупустой зал и жадно впитываемые всем моим существом кадры из фильмов: «Джура», «Королевство кривых зеркал», «Мандат», «Меня зовут Кожб» (очень, помню, удивляло имя главного героя на афише: я уже умел читать), «Обыкновенное чудо» (не захаровское, а гаринское, конечно), «Пропало лето», два польских детектива — «Встреча со шпионом» и «Особняк на Зелёной»; «Синяя тетрадь», «Тишина», «Течёт Волга» (душевное, не-Зыкинское исполнение: «Издалека долго течёт река Волга», — и какая-то бесприютная одинокая фигура у калитки), «Оптимистическая трагедия» с замечательными Борисом Андреевым (Вожак) и Всеволодом Санаевым (Сиплый)…

Наверно, я уже тогда был пацифистом и гуманистом: до чего жалко мне было казнённых белых офицеров; интеллигентные, аристократические лица братьев Стриженовых, казалось, сами по себе должны были защитить их от смерти… Видимо, во времена всех бунтов из века в век миллионами повторялись эти эпизоды: зверские убийства вырвавшимся на волю человеческим отребьем лучших представителей лучших слоёв (классов, сословий) собственного народа. От кромвелевского и якобинского террора — до экзекуций Разина и Пугачёва. От немецких и украинских крестьянских войн до гражданских войн XIX–ХХ веков — в США, России, Ирландии, Испании… Мой дед Афанасий Александрович Сосунов (1901–2000), семнадцатилетним подростком-сиротой из деревни Ключи Сивинского уезда Пермской губернии угодивший прямиком в кровавую мясорубку Гражданской войны, никогда о ней не говорил. Лишь несколько раз за всю жизнь (по воспоминаниям тёток), крепко выпив, начинал было рассказывать, как году в девятнадцатом измывались они, а потом убили молодого офицерика — вполне возможно, дедова ровесника. Начинал — и не заканчивал, обрывал себя: «Эх, не надо было…»

Вот ведь любопытно: половина фильмов, которые я смотрел тогда, — не детские. Похоже, никто меня не контролировал и не сопровождал: походы в кино были моими самостоятельными вылазками во внешний по десятку метров расширявшийся мир.

Доверчивость моя была беспредельна. Раз после сеанса я вышел из кинотеатра на свет и направился к мороженщице — толстой тётке в белом халате возле передвижного холодильного ящика на колёсах (никак не вспомню, накладывала она мороженое в вафельные конусы сама — или торговала запечатанным в станиоль «Эскимо»). Но не одна она со своим восхитительным холодным десертом караулила малолетних кинолюбителей, — на полпути к вожделенному лакомству меня как-то ненавязчиво, но умело остановил взрослый парень (оцениваю сейчас — лет 10–11) и очень попросил выручить — дать взаймы до завтра 10 копеек. А у меня как раз и оставался маленький беленький гривенник, — ну как я мог не выручить взрослого человека, доверившегося мне со своей нуждой? Дома, когда я начал уточнять время — чтобы знать точно, во сколько завтра идти к кинотеатру, — все почему-то очень развеселились. Я даже не особенно обиделся, — хотя что-то нехорошее в смехе родителей почувствовал, — просто пошёл на следующий день и простоял «в то же время и на том же месте» наверно, с час, ожидая своего должника. И из того, что он не пришёл, сделал единственный логический вывод: значит, почему-то не смог.

Площадь перед «Экраном» связана ещё с одним важным событием, которое отложилось в памяти по двум причинам: во-первых, было очень больно, во-вторых, эта боль впервые была связана с отцом. Вообще это был единственный раз, когда отец «занимался мною». В воскресенье (субботы в те доисторические времена были рабочими) мы пошли вместе на площадь — и несколько бесконечных (из-за падений на асфальт) часов я учился ездить на двухколёсном (переделанном из трёхколёсного) велосипеде. Отец сидел на поребрике и читал газету.

Ещё дальше, за площадью, по левой стороне уходившего прямо к Каме бульвара, в нижнем этаже двух- или трёхэтажного оштукатуренного дома находился книжный магазин, большие зеркальные полукруглые витрины которого казались мне непременной принадлежностью чего-то праздничного и торжественного. В этом магазине отец купил мне, малолетнему читателю, огромный синий том — «Казахские народные сказки».

Отец в это время работал учителем в 69-й школе — за тем же самым «Экраном». И когда лето прошло, родители решили отдать меня в 1-й класс.

<…>

Итак, я пошёл в школу. Не первого сентября, как все нормальные дети, а почему-то седьмого. Усадили меня за первую парту, ближайшую к двери. Одноклассники мои, хоть и учились уже целую неделю, всё ещё писали палочки, круглешки и крючочки! А я уже давно знал буквы и чуть-чуть читал. В школе мне понравилось, но с оговорками: на уроке интересно, осмысленно и тихо, зато на перемене — светопреставление. Все носятся, как крысы, визжат так, что уши закладывает, толкаются и даже дерутся.

Одноклассников (с которыми проучился как-никак больше года) почти не помню, кроме разве что Сашки Гершковича: после третьего класса мы с ним оказались в одной смене в пионерском лагере «Космос» (расскажу об этом дальше). А вот первая учительница, Юлия Максимовна Щелчкова, запомнилась — сухощавым горбоносым профилем и серьёзной значительностью. Я её уважал.

Кроме доверчивости отличался я также рассеянностью (мечтательностью, задумчивостью, тупостью). Помню долгие — как в фильмах французской Новой волны — чёрно-белые беззвучные проходы от школы до дома. Где-то на полпути, возле кинотеатра, я обязательно садился на скамейку — передохнуть и посозерцать окружающее меня копошение светлого осеннего (весеннего) дня. Времена были патриархальные: сколько раз забывал я на этой скамейке тёмно-серый сатиновый мешочек со стягивающейся горловиной, в котором носилась сменная обувь для школы — «чешки» (мягкие кожаные закрытые тапочки с резиновой вставочкой или разрезом на подъёме). И сколько раз вечером приносил его домой возвращавшийся после работы отец: мешок мирно дожидался его на этой скамейке. Нынче бы, наверно, его либо тут же бы свистнули, либо вызвали сапёров.

Кстати об обуви. В школу я ходил — в ботах! Для современного читателя их нужно уже описывать, но поймут моё описание только те, кто знает, что такое калоши. Так вот представьте себе чёрные, резиновые, блестящие, маленькие (мне ведь всего 6 лет), но высокие, по щиколотку, калоши (однако не тупо- или даже квадратноносые, как большинство обычных калош, а с изящным зауженным округлым носиком), с небольшой вертикальной складкой на передне-наружном боку (чтобы можно было вставить ногу) и с большой кнопкой, на которую защёлкивалась эта складка. Внутреннюю же поверхность бот выстилал красный ворсистый материал. Красота! Хотя чешки тоже были ничего: в них отлично скользилось по полу во время школьных перемен (подмётки как таковой у чешек не было: просто кожаный верх был сшит с тонкой кожаной подошвой).

От жизни на Маршала Рыбалко осталось в памяти несколько ярких зимних впечатлений. Мы, первоклашки, готовимся к новогоднему утреннику. Одетые в одинаковые белые глухие бязевые комбинезончики с пришитыми сзади на уровне копчика белыми ватными помпонами, изображаем зайцев: весело скачем под школьное пианино. Репетиция проходит успешно и ничто не предвещает караулящей меня трагедии. Наконец наступает сам праздник: мы, зайцы, возбуждённой стайкой толпимся у выхода на сцену актового зала, и тут обнаруживается, что куда-то пропала моя шапочка — белая, по форме точь-в-точь как купальная, только с тесёмками для завязывания под подбородком, и с замечательными длинными торчащими вверх ушками. На всех шапочки надеты, а моей нет. Как я искал её, как плакал! А когда мы отскакали на сцене свой немудрящий номер, она нашлась — в коридоре: лежала себе, распластавшись, сливаясь с широкой белой поверхностью подоконника, как солдат в маскхалате сливается со снежной целиной. Осталось ощущение отрешённости, утраты и сознания, что жизнь — непоправима: вот они, мы, зайцы, внимательно таращимся в объектив — все такие одинаковые, ушастенькие, и только один, во втором ряду, стриженый, круглоголовый, ничего не видит вокруг: думает свою горькую думу.

Это внезапно обнаруживающееся отъединение себя от других, этот эффект чёрной овцы, белой вороны, безухого зайца — были первыми уроками одиночества. Философы говорят, что самое главное интеллектуальное открытие, которое сделал первобытный человек, — это отделение «я» от «не-я», осознание: есть я, с моей судьбой, и есть противостоящий мне (страшный) мир.

Да, как заяц я оказался несостоятелен. Но тут же выяснилось, что выделяться из группы — не всегда значит быть аутсайдером. На том же утреннике желающие могли выступить и с сольным номером. Помню, меня, слегка упирающегося, чья-то мягкая сильная рука выталкивает на сцену — и вот я уже с восторгом пою (даю фонетическую транскрипцию с ударениями; «х» везде означает мягкое украинское «г»):

Чэрэз лис, чэрэз лис

Трэба нам, малята,

Шчоб хрыбив, шчоб хрыбив

В лиси назбыраты.

На мисточку вовчык спочывае,

Вин до лису диток нэ пускае.

Вин скавчыть, вин харчыть,

Клацае зубамы:

— Нэ пушчу, нэ пушчу

Диток за хрыбамы!

Выйшов козлык з зэлэнохо хаю

Та й сэрдыто вовчыку хукае:

— Заколю, заколю

Я тэбэ рохамы,

Затопчу, затопчу

Я тэбэ нохамы.

Вдарыв козлык вовчыка рохамы —

Покотывся вовк у воду прямо.

Мы йдэмо, мы йдэмо

Мостом чэрэз ричку,

Нэсэмо, нэсэмо

Козлыку травычку.

— Ой спасыби, козлыку рохатый,

Шчо помих нам вовчыка нахнаты!

Сорвал аплодисменты.

Другое воспоминание — тоже праздничное. Масленица (по-советски — «Русская зима»). Заснеженная площадь перед «Экраном» забита народом. Играют гармошки. На верхушке обледенелого столба (его для этого специально поливали водой) прикреплены валенки. К ним упорно всползает какой-то мужик. Толпа его подбадривает громкими пьяными криками. И чуть не все вокруг едят мороженое — на сорокаградусном морозе!

По мере расширения личного горизонта множились опасности. Раз возле «Экрана» за мной погнались какие-то ребята (думаю, репликанты того должника). Денег для них у меня не было, дорогу к дому они отсекли, — пришлось удирать в сторону школы. И вот во время этого сумасшедшего бега я вдруг в последнее мгновение увидел прямо перед глазами колючую проволоку. В каком-то невероятном изгибе я успел повернуть налево и только оцарапал висок. Дома, увидев окровавленного ребёнка (убежать мне, стало быть, удалось), родители переполошились — и отец пошёл к администрации кинотеатра — снимать эту проволоку к чёртовой матери. Когда её скусывали со столбов, — она искрила!

Но и дома терять бдительности было нельзя. Вот я стою перед зеркалом, разглядывая отцовский набор для бритья, с зажатым в руке «безопасным» лезвием — обоюдоострой пластиночкой «Невы». Потом подношу её к лицу — и медленно провожу — сверху вниз. Великолепно яркая кровь кривой дорожкой заливает щеку.

Вообще шаги в мир, как я теперь понимаю, почти обязательно сопровождались физической или душевной болью: оправка на морозе, драка в дровенниках, убитая кошка, падения с велосипеда и качели (мой визави резко вскакивает с противоположного конца — по каким-то неуловимым признакам я понимаю: нарочно — и я оглушительно хлопаюсь затылком оземь), утрата денег, мешков с обувью, варежек на тесёмках и шапочек с ушами… Вот так я и усвоил — навсегда: опыт приходит через боль, — и если прошёл по жизни без разрушительных потерь, то только потому, что придерживался принципа: можешь избегнуть незнакомого — человека, ситуации, действия, — избегай!

Не только явь была пугающей — страшно бывало и по ночам. Не раз мне снилось, что я летаю — нет, не летаю — плаваю, как ленивая рыба, под потолком нашей комнаты, разглядывая всё то, что смутно поворачивается подо мною: застланный белой скатертью стол, кровать со спящими родителями, мой диван… Однажды приснилась мама в гробу: я совершенно отчётливо видел её белое красивое лицо — и невыносимая тоска и ужас наполнили всё моё тело.