ЖАЛОСТЬ ЭТЮД МИХ. КОЛЬЦОВА

ЖАЛОСТЬ

ЭТЮД МИХ. КОЛЬЦОВА

1

В одном из переулков за думой, пониже Софиевской площади легла умирать третьего дня лошадь.

Хозяин уже отпустил ее в последнее путешествие. Высокий, похожий на пирамиду воз с пивными и лимонадными бутылками отпрягли и увезли их на новых свежих конях.

Вокруг тела лошади, на ржавом ноздреватом снегу кто-то скупо посыпал соломы около морды, бросили горсточку грязновато мелкого овса. Лошадь лежала неспокойно. Ее коричневый, бугристый живот с присохшей грязью вздымался часто и судорожно. Жесткая шерсть густо вспотела. Только глаза смотрели спокойно, она разглядывала свои ноги, мокрую гущу мостовой и вывеску портного вдалеке.

Стояли люди. Уходили, приходили. Смотрели лошади в глаза. Господин с портфелем. Швейцар с парадного. Гимназисты. Мужики. Дама, высокая и милая, в каракуле, с румянцем.

Подошли двое солдат. Старший горбоносый, с широкими бровями, другой тяжелый и, кажется, добрый, младший — низенький, с нагайкой. Они смотрели на лошадь долго и раздумчиво. Потом маленький встрепенулся и помахал нагайкой. Жалко скотину очень, ее расстрелять надо бы… мучается.

Швейцар с парадного отнесся к предложению сочувственно. В толпе же возникли разногласия. Мужики и гимназисты одобрили предложение. Дама в каракуле попробовала возражать, но швейцар огрызнулся:

— Жалости в вас, барыня, нету. Лошадь, можно сказать, из сил выходит. Ее безотлагательно прикончить надо.

Она замолчала и пугливо пошла вниз, быстро постукивая по тротуару маленькими ботами.

Высокий солдат слушал спор мечтательно и спокойно. Потом он оглядел всех и нараспев протянул:

— Да-да…

Лошадь смотрела на него мутно и безучастно. Он отошел и вынул большой, с деревянной ручкой, револьвер. Толпа расступилась. Кухарка с визгом юркнула в подъезд.

Солдат выстрелил два раза, потом посмотрел на револьвер и дал еще один выстрел. По улице шарахнулись извозчики:

— Батюшки, стреляют…

Лошадь неожиданно и жутко завозилась на грязном снегу. Низенький солдат потрогал ее нагайкой. Из соседнего дома испуганным шагом выкатился член домовой охраны, близорукий и глупый студент:

— В чем дело? Что за стрельба?

— А это, господин Комаровский, лошадь мучается. Жалко ее очень… Живая еще, стерва. Валяй дальше.

Студент бережно вынул браунинг и стал рядом с солдатом. Они выстрелили коротким залпом. Потом еще раз. Потом еще.

— А ну-ка, я еще разок… Для верности.

Лошадь уже не двигалась. Толпа стала расходиться.

…Мой случайный знакомый, веселый, рыжий авантюрист, побывавший в самых страшных переделках нашей революции, рассказывает:

— Ведут меня, эти, знаете, красноармейцы, пять человек… И чувствую, совсем ясно чувствую и вижу, что не доведут они меня до места назначения. Понимаю, что ликвидируют меня по дороге. Нюх у меня такой выработался, как в романах пишут: запах смерти. И не то, чтобы на меня злы были… Нет, здесь что-то другое. Их пятеро с винтовками, я один и безоружен, да еще молчу. Им неприятно, тяжело. Стыдно немножко вести меня. А это самое страшное. Я иду, смотрю на них и чувствую, что еще пять минут и совсем одержит их жалость, прикончат они меня у забора. И начал я через силу последними словами ругаться. Самыми распоследними. Теперь мне даже про себя вспомнить их стыдно. Царя ругал, офицеров… Потом Троцкого, всех комиссаров… Женщин, евреев, мать свою собственную последними словами унизил. И чувствую, что дело к лучшему. Солдаты озлились, разошлись, ожили… Стали свирепые у них лица, и я уже не боялся: не было на них этой истошной муки, тоски, этой черной жалости — жалости, от которой человек убить способен. Довели до штаба благополучно.

…Когда в Великоруссии расстреливали Розанова, Меньшикова, монаха Варнаву, повторялось одно и то же.

Семьи осужденных или сами расстреливаемые ползали у ног красногвардейцев, плакали, рвали на себе волосы, умоляли о пощаде и жалости. И в этих случаях расстрел был особенно жестоким и потрясающим. Жестокость эта не от бесчувствия, а от мутной истошной тоскливой жалости.

Как странно, что московский Петерс, отныне легендарный, расстрелявший несколько тысяч человек и добивавшийся ареста Ленина — как странно, что, когда его самого солдаты повели на расстрел, он тоже валялся в ногах, кричал и плакал о помиловании. Разве не чуял он, неуязвимый от слез и молений человек, твердых законов человеческого милосердия и человеческой жестокости?..

У этого Петерса я был в Москве: мне нужно было разделываться за фельетон о Чрезвычайке, напечатанный в одной из московских газет. Я провел в кабинете на Лубянке пятнадцать жутких и душных минут. Но запомнилась из них надолго одна.

Мы вышли вместе на улицу. Петерс поежился на весеннюю слякоть и стал натягивать на большие руки перчатки. Старые, истертые лайковые перчатки.

Пальцы были на концах продраны и неумело, одиноко, стариковски подшиты толстыми нитками. Так зашивают свои вещи неприятные хмурые холостяки, живущие в прокисших, низких злых меблирашках.

В эту минуту мне стало жалко Петерса.

Газета «Киевское эхо», 13. I. 1919 г.