Глава 2 В ЛЮДЯХ

Глава 2 В ЛЮДЯХ

Началась жизнь Уилли «в людях» и в самом деле невесело, с расставания с самым близким ему после смерти родителей человеком — с няней. «Не успели мы приехать в дом священника, — рассказывал Робину Моэму восьмидесятилетний писатель, — как мой дядя сообщил мне, что вынужден будет отослать няню обратно во Францию — содержать ее он не сможет. А ведь кроме няни меня уже ничто не связывало с тем счастьем и любовью, которыми я при жизни родителей был окружен на авеню Д’Антен. Она была моим единственным настоящим другом, и меня она любила ничуть не меньше, чем я ее. И вот теперь, в первый же вечер, нас с ней разлучали».

«Никогда не забуду горечи последующих нескольких лет», — жаловался спустя много лет он Робину, а между тем особых забот и тревог Уилли, живя у дяди, выпускника Оксфорда, викария Высокой церкви Генри Макдональда Моэма и его жены-немки, дочери нюрнбергского банкира и предпринимателя Барбары Софии фон Шейдлин, не испытывал. Главная беда состояла в том, что жизнь в доме викария, здании из желтого кирпича с красной крышей, готическими окнами, с конюшнями и каретным сараем, протекала однообразно и скучно до одури. Находился дом за городом, в миле от церкви, при нем был большой парк, из окон столовой открывался вид на поля. В этом построенном в церковном стиле здании дядя Генри и прожил более четверти века, с июня 1871 года. Сюда, выйдя за него замуж, фрейлейн Шейдлин, женщина спокойная, тихая, во всем подчинявшаяся мужу, привезла свое нехитрое приданое: инкрустированное бюро с выдвижной доской, несколько фигурок нимфенбургского фарфора и четыре стакана для вина, на которых были выгравированы шестнадцать гербов рода фон Шейдлинов.

В услужении у Моэмов были садовник и две служанки. Помимо своих основных обязанностей, садовник за фунт в неделю еще и ухаживал за курами, следил за печами. Служанкам платили по 12 фунтов в год, и к Рождеству каждой полагалось новое ситцевое платье. После завтрака одна из служанок, протопив печь, если была очень уж плохая, промозглая погода, приносила хозяину «Таймс»; газета, которую, как уже говорилось, из экономии выписывали на три семьи, была в распоряжении дяди Генри с десяти утра до часу дня. После часа, перед обедом, дядя отправлялся к рыбакам на причал, покупал у них устрицы и там же, на причале, съедал ровно 12 штук. Жаловал устрицы и племянник. «Я обожаю устриц. Мальчишкой я жил в Уитстейбле, — вспоминал впоследствии Моэм, — а этот городок был тогда одним из главных „устричных“ центров в Англии. Устрицы — это то немногое, очень немногое, что мне нравилось в Уитстейбле»…

Пока викарий изучал газету, его супруга — нередко в сопровождении племянника — ходила за покупками и в банк. Лавки и банк располагались в рыбачьем поселке на главной улице — впрочем, единственной. Хай-стрит была очень длинной, спускалась, извиваясь змеей, к морю, по обеим ее сторонам стояли небольшие двухэтажные домики, многие из них принадлежали торговцам. В переулках ближе к гавани селились рыбаки и беднота, в основном нонконформисты, то есть баптисты, квакеры, методисты, которым в англиканскую церковь путь был заказан и у которых покупать съестное викарий строго-настрого запрещал. Помимо нонконформистов дядя терпеть не мог приезжавших в Уитстейбл на лето отдыхающих из Лондона, называл их «чужеземцами» и старался поэтому июль — август, когда городок заполняли многочисленные столичные туристы, проводить за границей.

Когда миссис Моэм заканчивала дела с управляющим банка, она поднималась на второй этаж перекинуться словом с его сестрой; дамы обменивались приходскими новостями, сплетничали, как водится, Уилли же тем временем сидел в одиночестве в гостиной, уставившись в потолок или лениво следя глазами за рыбками в аквариуме. Сделав покупки, тетя с племянником заглядывали на почту, а потом спускались по переулку к окруженной складами маленькой бухте; тетка — романтик в душе — подолгу смотрела на море, а Уилли собирал на берегу камушки и бросал их в воду.

Обедали в доме викария в час дня; после обеда Уилли готовил уроки. Латыни и математике его обучал дядя, не знавший толком ни того ни другого; музыке — тетя. Музыкальные познания Софии фон Шейдлин ограничивались десятком романсов, которые она, когда бывали гости (а бывали они крайне редко), с удовольствием распевала слабым надтреснутым голоском.

После чая играли в триктрак, в восемь часов вечера подавался холодный ужин, а после ужина начиналась экзекуция. Уилли усаживали на стул в конце стола, дядя раскрывал молитвенник на нужной странице и требовал, чтобы племянник выучил наизусть краткую молитву, предназначенную на этот день. «Послушаю тебя перед сном, — говорил дядя. — Произнесешь молитву должным образом — получишь кусок кекса». С этими словами дядя удалялся к себе в кабинет, а Уилли, уткнувшись головой в ладони, горько плакал и на вопрос сердобольной тетушки, что случилось, жаловался, что не понимает из написанного в молитвеннике ни единого слова. Пожаловавшись, вновь заливался слезами. Обыкновенно тетушка утешала племянника, объясняя ему, что дядюшка Генри вовсе не хотел его обидеть. «Твой дядя хочет, — увещевала она заплаканного сироту, — чтобы ты выучил молитву для твоего же, Уилли, блага». Выучить молитву, тем не менее, не удавалось, дядя сердился, но потом отходил — вероятно, жена уговаривала его, что Уилли еще слишком мал, чтобы выучивать молитвы наизусть.

После вечерней молитвы, на которую тетушка сзывала всех домочадцев, Уилли шел спать, дядя же читал до десяти, а потом отправлялся на боковую и он. В субботу викарий писал у себя в кабинете воскресную проповедь; он любил говорить, что он — единственный человек в приходе, который трудится семь дней в неделю. Вообще, Генри Макдональд Моэм был типичным снобом в теккереевском понимании этого слова. О себе он был весьма высокого мнения. А еще более «высокого» — о местном сквайре, перед которым гнул спину и которого превозносил точно так же, как недолюбливал диссентеров и городскую бедноту. И с теми, и с другими обходился грубо и надменно, за что в городе его недолюбливали. Не от него ли, кстати сказать, унаследовал племянник Уилли непреодолимую тягу к богатым, именитым, сильным мира сего?

В воскресенье же (самый ответственный для него день недели) викарий вставал раньше обычного, читал длинную молитву и нарезал хлеб ломтиками для причастия. В десять подавалась карета, и дядя, предварительно выпив взбитое яйцо с хересом, чтобы лучше звучал голос, в сопровождении супруги в черном атласном платье отправлялся в церковь, куда без труда мог бы дойти и пешком; находилась церковь Всех Святых всего-то в миле от дома викария, никак не дальше, однако ритуал и положение требовали кареты: ходить в храм Божий пешком приходскому священнику не пристало.

Проповеди дяди Уилли обычно слушал вполуха и, когда вырос, отозвался о них в «Записных книжках» довольно нелицеприятно: «По воскресеньям дважды в день приходской священник толковал наиболее доступные места из Священного Писания. В течение минут двадцати он оделял свою неотесанную паству банальными суждениями, излагавшимися на низкопробной смеси цитат из Библии начала семнадцатого века и газетных штампов. Священник обладал редкой способностью горячо и пространно растолковывать вещи, очевидные самому недалекому уму. Свое красноречие он тратил на две регулярно чередовавшиеся темы: нужды бедных прихожан и нужды самой церкви»[6].

Итак, Уилли рассеянно слушал, как дядя «оделяет свою неотесанную паству банальными суждениями», «выпалывает греховные ростки ереси» и изливает испепеляющий гнев на атеистов, папистов, сектантов и прочих отступников. Слушал, смотрел по сторонам, с нетерпением дожидаясь, когда же, наконец, запоют последний псалом (религиозные обряды уже тогда становились для него пустой формальностью) и дядя с церковным старостой уединятся в ризнице подсчитать пожертвования.

После первой воскресной проповеди викарий возвращался домой, пил чай и вновь ехал в церковь — на этот раз на проповедь вечернюю. После же проповеди позволял себе пропустить стаканчик; он вообще не был, что называется, врагом бутылки и любил на доводы поборников трезвости отвечать: «Господь повелел нам пользоваться мирскими благами»[7]. «Священнику платят за то, чтобы он проповедовал, а не за то, чтобы сам исповедовал благочестие», — не без известной доли цинизма поучал он своих домочадцев и в подтверждение правоты своих слов держал у себя в буфете под надежным замком изрядный запас виски и ликеров. «Людям спиртное не на пользу, да и грешно вводить их во искушение; к тому же они все равно не оценят эти напитки по достоинству», — говаривал он, оттачивая на племяннике свое своеобразное чувство юмора. Подобные изречения, однако, Уилли развлекали не слишком: но и в школу ему не хотелось, он, словно догадываясь, что его ожидает, уже тогда не ждал от нее ничего хорошего. В то же время назвать жизнь десятилетнего сироты в доме викария «хорошей» — веселой, интересной, насыщенной, — как читатель, надо полагать, убедился, — тоже довольно трудно.

И все же было бы преувеличением изображать дом дяди Генри и тети Софии, как это делают некоторые биографы, чуть ли не тюрьмой, рисовать жизнь сироты исключительно в мрачных тонах. Как иначе объяснить, рассуждают они, что герой «Бремени страстей человеческих», и в самом деле наделенный Моэмом многими биографическими чертами, с нетерпением, в расчете на наследство, ждет дядиной смерти? Рассуждение сомнительное: «Бремя страстей человеческих» — роман, а не автобиография. Герой же романа Филип Кэри во многом похож на Уильяма Сомерсета Моэма, а во многом и не похож, о чем в свое время мы еще будем говорить. Сейчас же отметим справедливости ради: «Папаша Моэм», как называли викария в округе, угрюмого вида (хотя и не лишенный своеобразного юмора) пожилой джентльмен с глубоко посаженными, как у всех Моэмов, глазами, длинными волосами, из-под которых проступала плешь, и длинными же, закрученными, как у полицейского, усами, свой долг перед умершим старшим братом выполнял исправно.

И не только перед старшим братом, но и перед его женой: незадолго до своей смерти Эдит Снелл написала викарию письмо, в котором просила его стать крестным отцом ее младшего сына. «Под Вашим началом, — писала деверю она, — мой сын станет воином за веру Христову и всю жизнь, до самой смерти, будет богобоязненным, кротким и набожным…»[8]

Дядя Генри дал племяннику пристанище, прилежно занимался его воспитанием и образованием, определил в школу, забирал домой на каникулы, отправил, когда тот заболел, лечиться во Францию и от всей души хотел пристроить его к какому-то делу. Богобоязненным Уилли не стал, это верно, но «под началом» дяди, безусловно, находился и его покровительством пользовался. Да и не жил Уилли в «Уитстейблской тюрьме» так уж долго — только несколько месяцев после Франции, да еще на каникулах и пару месяцев перед отъездом в Гейдельберг.

Требовать от Папаши Моэма и его добронравной, во всем подчинявшейся мужу хаусфрау большего и в самом деле смысла не имеет. Во-первых, эта пожилая (им обоим было тогда уже за пятьдесят) чета, никогда раньше Уилли не видевшая, при всем желании не могла окружить его «родительской» любовью. Другое дело — забота и воспитание, и Папаша Моэм с женой (жена особенно), как могли, на свой, правда, манер, заботились о десятилетнем сироте и его воспитывали. Во-вторых, отец Уилли, хоть и был при жизни человеком состоятельным, большого наследства сыновьям не оставил — привык жить, как уже говорилось, на широкую ногу. После продажи дома под Парижем, а также парижской квартиры с мебелью, статуэтками, гравюрами и кинжалами, и помещения вырученной суммы в банк под проценты каждый из четырех сыновей получил довольно скромный годовой доход в 150 фунтов стерлингов. Платить из этих денег французской няне, да еще для десятилетнего парня, только ради того, чтобы тот продолжал общаться с близким ему человеком и не забывал свой первый язык, и впрямь, если вдуматься, было «неоправданным расточительством».

Верно, у ограниченного и прижимистого дяди мальчику порой жилось не сладко, однако зла против викария Моэм никогда не держал, к его жене Софии же был даже привязан, да и она относилась к Уилли с симпатией, проводила с ним много времени и защищала, как могла, от нападок сурового супруга. Свою жизнь у опекуна, при всем ее однообразии и скуке, Моэм вспоминал не без юмора и, хотя дядю и недолюбливал, не мог не отдавать должное его надежности, добросовестности и не раз спорил с братом Фредди, говорившим: «Боюсь, богослов из него получился не слишком вдумчивый, да и опекун он тоже не ахти». На экземпляре первого романа Моэма «Лиза из Ламбета», который он послал дяде Генри за две недели до его смерти, написано: «Викарию… с любовью от автора». Слово «любовь» здесь, конечно, формальное, но ведь его могло и не быть…

Когда же писателю было за семьдесят, он побывал, впервые за шестьдесят лет, в доме Папаши Моэма и записал на обороте титула своих «Записных книжек», только что тогда вышедших из печати: «Пишу эти строки в столовой дома викария в Уитстейбле, где я проводил каникулы, когда ходил в школу. В этой комнате дядя с теткой учили меня играть в вист». И научили: Моэм всю жизнь слыл заядлым картежником; скучноватому и примитивному висту предпочитал, впрочем, азартные триктрак и покер, а также затейливый бридж.

В столовой же он и читал: собственная комнатушка была слишком мала и темна, гостиная, наоборот, излишне велика, да и плохо отапливалась. У не охочего до знаний и довольно ленивого Папаши Моэма собралась, тем не менее, отличная библиотека. Самого же его книгочеем назвать было трудно. Кроме Священного Писания, про которое викарий не без юмора говаривал, что дьявол всегда сумеет подыскать и обернуть в свою пользу цитату из Библии, он почти ничего не читал, однако книги регулярно покупал и сумел приучить племянника не только к висту, молитвам и экономии воды и тепла, но и к чтению.

Десятилетний Уилли, хотя по воскресеньям ему читать строго запрещалось, глотал книги без разбора, больше же всего любил Вальтера Скотта, «Тысячу и одну ночь» и «Алису в стране чудес», тем более что во всех этих изданиях имелись превосходные иллюстрации. «Когда я оглядываюсь назад на свою долгую жизнь, — сказал Моэм через семьдесят с лишним лет, передавая в дар школе свою библиотеку, — я начинаю понимать, что чтение всегда было для меня одним из самых больших удовольствий». «У нее была подлинная страсть к чтению… она жила в воображаемом мире, пользуясь свободой, недоступной для нее в повседневности»[9], — писал Моэм спустя многие годы в романе «Луна и грош» про жену героя, художника Чарлза Стрикленда. Писал будто про самого себя: в подростковом возрасте им тоже владела «подлинная страсть к чтению», он тоже предпочитал жить в воображаемом мире и тоже, читая, обретал свободу, которая была ему недоступна в унылой повседневности — сначала в доме викария, потом в школе.

В школу, впрочем, просто так не брали, даже близкого родственника викария; к школе ребенка надо было готовить, и дядя Генри и его жена с этой задачей тоже справились. В основном, правда, эта подготовка сводилась к изучению предмета, который в России в те же годы именовался «Законом Божьим». Обучение Закону Божьему, как мы уже писали, обыкновенно кончалось слезами — «Айвенго» и «Али-Баба и сорок разбойников» были куда увлекательнее Псалтыря, часто перечитывались, запоминались не в пример лучше.

Старшие братья Уилли были отправлены из Франции учиться в Дувр, в местный колледж на территории Дуврского монастыря, и в школьную жизнь все трое — заметим сразу, в отличие от Уилли, — довольно быстро вписались. Самый старший, Чарлз, был первым и в регби, и в математике, и в латыни. Фредди же сочинял прекрасные стихи и при этом, что у поэтов бывает не часто, отменно играл в крикет, чем завоевал уважение соучеников, хотя и не сразу — поначалу они обзывали его «лягушатником»: как и все младшие Моэмы, Фредди говорил на своем родном языке с заметным французским прононсом: сказывалось французское детство.

Младшего же брата Уилли летом 1884 года викарий определил в домашнюю школу местного врача доктора Этериджа, чья дочь за скромную мзду занималась с маленькими детьми. Уилли Моэм ей запомнился. «Он очень, очень сильно заикался, — рассказывала она впоследствии Робину Моэму, — и остальные дети смеялись над ним. Одет он был в бархатный костюмчик с белым кружевным воротником».

А спустя без малого год, в мае 1885-го, Генри Макдональд отдал племянника в Кентербери, в младшие классы местной Кингз-скул, которая считалась чуть ли не самой старой в Англии: согласно легенде, основана она была еще в V веке монахами-августинцами. Находилась школа на территории Кентерберийского собора — оплота англиканской церкви, и соответственно, обучение в ней носило подчеркнуто религиозный, схоластический характер. В такую школу дядя отдал племянника конечно же не случайно: он хотел видеть Уилли себе подобным, готовить его к церкви, к богословской карьере. Все учителя Королевской школы, что для викторианской эпохи было, впрочем, типично, образование получили богословское, были посвящены в духовный сан и именовались «преподобными» (Reverend). Большинство учеников были, как и Уилли, родственниками священников, латынь, на которой шла служба в соборе, считалась в Королевской школе «профилирующим предметом», и мальчиков регулярно водили на богослужения.

Ничего этого Уилли, разумеется, знать не мог, однако первое впечатление от школы, — а первое впечатление, как известно, самое верное, — было не вполне благоприятным. Здание Королевской школы из красного кирпича, а также высокая кирпичная стена, окружавшая ее территорию и отделявшая от соседней Пэлэс-стрит, сильно смахивали на тюрьму. А директор, преподобный Джордж Блор, детина двухметрового роста, обладатель огромных ручищ, большой рыжей бороды, зычного голоса и громоподобного смеха, вселявшего в учеников панический страх, походил на свирепого великана из сказок «Тысяча и одна ночь».

— Ну как, молодой человек, рад, что поступаешь в школу? Сколько тебе лет?

— Десять.

— Надо говорить: «Десять лет, сэр». М-да, тебе еще многому предстоит научиться.

Вот какой диалог между десятилетним Филипом Кэри и директором школы приводит Моэм в «Бремени страстей человеческих». Если подобного обмена репликами между преподобным Блором и Уилли Моэмом в действительности и не было, большого значения это не имеет: в создавшихся обстоятельствах он вполне мог бы иметь место.

Осознав, что ему еще многому предстоит научиться, оторопевший Уилли только и сумел, дрожа всем телом, точно Оливер Твист, шепнуть дядюшке: «Скажите ему, дядя, что я заикаюсь!»