Круг Абрамцева

Круг Абрамцева

Птенцы гнезда Мамонтова, обретя славу и имя, по-прежнему чувствовали себя в этой благословенной среде легко и свободно, видя то ли в московском мамонтовском доме на Садовой, то ли в Абрамцеве свою родную стихию, тепло и уют, где можно и душой отдохнуть, и поразмышлять о всех проблемах бытия.

Великим постом 1885 года Антон Серов, живший у Мамонтовых в Москве, писал своей невесте Ольге Трубниковой в Одессу: «Здесь, у Мамонтовых, много молятся и постятся, т. е. Елизавета Григорьевна и дети с нею. Не понимаю я этого, я не осуждаю, не имею права осуждать религиозность и Елизавету Гр. потому, что слишком уважаю ее — я только не понимаю всех этих обрядов. Я таким всегда дураком стою в церкви (в русской в особенности, не переношу дьячков и т. д.), совестно становится. Не умею молиться, да и невозможно, когда о Боге нет абсолютно никакого представления. Стыд и срам, я так ленив мыслить и в то же время страшусь думать о том, что будет за смертью, что эти вопросы так и остаются вопросами — да и у кого они ясны? Ну, будет или, вернее, что будет, то будет, не правда ли?»

Такое отношение Серова к Православию не удивительно. Мать у него шестидесятница, народница, просвещала народ музыкой, создавала коммуны, участвовала в тайной, в подпольной работе противников царской власти. Христианская вера, священство были для Валентины Семеновны опиумом для масс. Это убеждение не мешало ей исповедовать иудаизм, заботиться о благолепии синагоги. Сына она вырастила все в тех же еврейских коммунах и за границей. Однако отпадение России от Церкви, от Православия началось не с агитации «Земли и воли», не с «Капитала» Маркса. Атеизм по существу насильственно внедрил в высшие сословия царь Петр. Духовная смута продолжалась целое столетие, развращая народ протестантизмом и просвещением. У просвещения врагом номер один стал русский священник. В чем-то «просветители» преуспели, но народ рассказывал о своих пастырях забористые заветные сказки не с их голоса.

После венчания в церкви Серов вынес от общения с православным духовенством чувство омерзения. Он писал Андрею Мамонтову: «Проклятые попы, вот народец — признаюсь, не ожидал, т. е. такие грубияны, нахалы и корыстные, продажные души — одно безобразие — и это пастыри духовные, перед которыми, так сказать, нужно исповедовать свои грехи, одним словом, выкладывать свою душу — покорно благодарю. Намыкался я с ними, за последнее время штук восемь перевидал, и за исключеньем двух-трех, что помоложе — остальные непривлекательные туши». В этом письме нет намека на иноверие, одна только обида и разочарованность. Готовясь к столь замечательному таинству, как венчание, Валентин Александрович настраивал душу на высокий лад, не могло не сказаться влияние светлой религиозности Елизаветы Григорьевны, — но столичные петербургские пастыри выказали все свое пузатое хамство и оттолкнули, отвадили от церкви искреннего молодого человека.

Не будучи верующим, не без колебаний брался расписывать стену в Киевском Владимирском соборе. «Интересно бы узнать еще, как обстоит моя кандидатура на ту 8 аршинную стену, на которой долженствует быть изображено „Рождество“, — писал он Виктору Михайловичу Васнецову. — Горе мое, работаю я не так плохо, как медленно. С этой стороны я Киева немножко побаиваюсь, тем более, что совершенно не знаю, какую предложить цену. С Праховым об этом щекотливом вопросе ни полслова не было говорено… Работать и сработать что-нибудь порядочное на тему „Рождество“ для меня весьма интересно и привлекательно».

Эскиз, картинку в восемь вершков, он отослал Васнецову и сам побывал в Киеве. Увидел, как худо живет Врубель. Не остался, перетащил и Врубеля в Москву, под крыло Мамонтовых. Через Дрюшу Валентин Александрович в июне 1890 года известил Прахова, что отказывается от работы во Владимирском соборе, но потом передумал, послал Адриану Викторовичу письмо, высказывая желание писать «Рождество». И опоздал. Письмо отправил 5 ноября, а 7-го Прахов заключил контракт с Нестеровым. Виктору Михайловичу эскизы Нестерова нравились, но он признавал: «Может быть, Врубель и Серов сделали бы интереснее»… Может, и сделали бы, да только Врубель поверх Богородицы мог написать циркачку, а Серов из-за своей неустроенной жизни спешил заработать деньги портретами, уроками, иногда задумываясь над художественной стороной «Рождества», но совершенно не испытывая религиозного призыва.

До женитьбы, после женитьбы Валентин Александрович подолгу жил у Мамонтовых, зимой в Москве, летом в Абрамцеве. В одном из писем невесте он признавался: «Если спросишь, как живу — отвечу: живу я у Мамонтовых, положение мое, если хочешь, если сразу посмотреть — некрасивое. Почему? На каком основании я живу у них? Нахлебничаю? Но это не совсем так — я пишу Савву Ивановича, оканчиваю, и сей портрет будет, так сказать, отплатой за мое житье, денег с него я не возьму. Второе, я их так люблю, да и они меня, это я знаю, что живется мне у них легко сравнительно, исключая Саввы Ивановича и т. д., что я прямо почувствовал, что я и принадлежу к их семье. Ты ведь знаешь, как люблю я Елизавету Григорьевну, т. е. я влюблен в нее, ну, как можно быть влюбленным в мать. Право, у меня две матери».

Родная мать Валентина Александровича всегда была чрезмерно чем-либо да увлечена. Сочинительством очередной оперы, любовью к Немчинову, музыкальными проповедями в деревне. Так же чрезмерно она увлекалась воспитанием сына, превратив его жизнь в сплошной экзамен.

Ласку, одобрение любому доброму движению души, заботу в болезни Тоша встретил в доме Елизаветы Григорьевны.

Он был другом ее сыновей и дочерей, а от нее всегда ждал материнского слова.

«Дорогая Елизавета Григорьевна, — это из Ярославля, от Чоколовых, — пишу Вам из места ссылки ваших сыновей (добровольной или недобровольной — другое дело). Представьте, что мне тоже, как и им (хотя я и не ваш сын), ужасно хочется получить от Вас письмо, именно ужасно (как говорит Дрюша)».

Кому он пишет из Флоренции, с кем делится своей гордой радостью — ведь эта поездка заработана своим трудом, своим искусством? Елизавете Григорьевне: «Вспоминаю Вас часто, очень часто и во сне вижу Вас тоже очень часто. Крепко люблю я Вас. А люблю я Вас с тех самых пор, как Вас увидел в первый раз десятилетним мальчиком, когда, лежа больным в дамской комнате, думал, отчего у Вас такое хорошее лицо».

Это письмо отправлено в Абрамцево 22 мая 1887 года.

Счастливый для двадцатидвухлетнего Серова год.

За границу Антон ездил с детьми Анатолия Ивановича Мамонтова, с Юрой и Мишей. После возвращения он не раз бывал в Введенском, хлопоча возле захандрившего Мишеля. На того странно подействовало великолепие итальянской живописи: прекратил занятия живописью. Оказалось, это не блажь, не каприз, а тяжелая душевная депрессия. Серов и Остроухов, сговорясь, решили лечить друга работой. Мишель и впрямь постепенно оттаял, ожил, втянулся в учебу. Он был студентом Московского художественного училища живописи, ваяния и зодчества и вырос в талантливого пейзажиста. Впрочем, в 1900-х годах, по смерти отца, Анатолия Ивановича, ему пришлось оставить искусство и заняться делами типографии.

Дом «анатолиевичей», или «леонтьевцев» — жили в Леонтьевском переулке — был притягательным местом для людей искусства. Жена Анатолия Ивановича Мария Александровна была в молодости актрисой, певицей. Музыкальные вечера Мамонтовых отличались серьезностью музыки, высоким мастерством приглашаемых музыкантов. Послушать Баха и Бетховена ездил к Анатолию Ивановичу Суриков. А жизнь катилась, как река.

Дети вырастали, обзаводились своими семьями. Таня стала женой ученого, филолога и философа Григория Алексеевича Рачинского, автора двух значительных книг «Трагедия Ницше» и «Японская поэзия». В начале 1900-х годов, по смерти Татьяны Анатольевны, Григорий Алексеевич соединил судьбу с овдовевшей Марией Федоровной Якунчиковой. Любопытно, что старшая дочь Мамонтова, Наталья Анатольевна, тоже носила фамилию Рачинская. (Нам, к сожалению, известны только инициалы этого Рачинского — А. К. А. К. станет в 1906 году мужем младшей дочери Анатолия Ивановича — Параши.) Так что фамилия Рачинских для женской линии «анатолиевичей» оказалась вещей.

Что же касается Марии Федоровны Мамонтовой, она, выйдя замуж за Владимира Васильевича Якунчикова, стала очень богата. Ее муж был совладельцем и директором Воскресенской мануфактуры. Он хорошо знал Антона Павловича Чехова, Чехов гостил у него. Впрочем, сам Владимир Васильевич был человеком от мира сего. Любил роскошествовать, всячески баловал себя и был чрезмерно ленив. Мария Федоровна, как и все Мамонтовы, наоборот, лености не терпела, умела видеть прекрасное в простом. По примеру Елизаветы Григорьевны она серьезно занималась кустарным производством и в 1900 году на Всемирной Парижской выставке получила золотую медаль, а в советское время организовала «Артель вышивальщиц».

Анатолий Иванович Мамонтов, как и его брат, привечал в своем доме не только музыкантов, но и художников.

В своей типографии Мамонтов-старший издавал богато иллюстрированные книги и журнал «Детский отдых». Валентин Александрович Серов исполнил для этого журнала не менее двадцати рисунков и акварелей, иллюстрировал книгу «Басни Крылова», работал над рисунками для затеянной Анатолием Ивановичем «Библии для детей». Антон успел нарисовать «Змея-искусителя», «Адама», но издание грозило быть слишком дорогим, и Мамонтов не решился идти на затраты, которые могли не окупиться. Книга не состоялась. Подобная накладка была редкостью. Серову работа иллюстратора очень нравилась, и он сотрудничал с типографией в Леонтьевском переулке до самой смерти.

И все же дом на Садовой против Спасских казарм, милое Абрамцево были Антону роднее и дороже. После заграничного итальянского вояжа, после Венеции и Флоренции он хотел быть рядом с Елизаветой Григорьевной. Может быть, еще и потому, что ей было трудно, театр крал у нее Савву Ивановича.

2

Антон приехал в Абрамцево поздно, выпил на кухне молока с хлебом и отправился в терем, где было место в мезонине. Знакомо и ласково пахло теплым деревом. Пол под ногами поскрипывал, в окошке стояла звезда, простыни хранили свежесть Вори и ветра. Он заснул тотчас, как положил голову на подушку. Успел подумать, как завтра все удивятся ему, как все обрадуются, и покатился с горы в снег, очень удивляясь снегу, откуда взялся… в июле!

Утром Антон встал с солнцем. Хотел сразу идти на реку, но завернул в оранжерею. Михаил Иванович был уже в своем царстве, собирал персики.

— Угощайся! — садовник поставил перед гостем блюдо с плодами. — Самый красивый твой.

— Я из Италии, Михаил Иванович. Там этой красоты — полные прилавки. Пусть персики девчонки едят, чтоб щечки были румяные.

— Ишь ты, совсем барин стал, — одобрительно сказал Михаил Иванович. — По Италиям раскатывать! Наследство получил?

— Откуда ему взяться, наследству? Заработал, Михаил Иванович. Помнишь, в мастерской лошадей писал? За них тысячу целковых отвалили.

— А Италия на кой ляд понадобилась? Наши ездили, так Дрюшу от смерти спасали. Разве плохо в Абрамцеве? Вот она наша Италия, — показал на персики.

— Лучше Абрамцева нет, а в Италию ездил — картины глядеть, подучиться.

— Это дело другое. На учебу никаких денег не жалко, — согласился садовник. — Я бы треть жизни отдал, если бы кто научил персики на воле выращивать, под нашим небом. Как думаешь, есть такие учителя?

— Думаю, что нет, Михаил Иванович. А впрочем, есть. Ты сам десяти профессоров дороже. Недаром у Мамонтова служишь.

— Недаром, — согласился садовник. — Мамонтов держит тех, кто, как огонь. Он и сам, как огонь.

— Купаться пойду, — сказал Антон.

Вода за ночь не простыла, ласкалась к старому другу. Над осокой летали иголочки-стрекозы.

Искупавшись, поспешил к дому прямиком, на гору. Вышел к парадному крыльцу, к жасминовому буйству. На крыльце никого не было. Антон вошел в гостиную, удивился тишине, открыл дверь в столовую — опять никого.

Сел в кресло у окна, сладостно потянулся, чувствуя себя довольным котом и предвкушая впереди тысячу абрамцевских удовольствий.

И увидел персики. Они лежали на том самом блюде, которое поднес ему садовник. Золотые блики от плодов падали на белоснежную скатерть, на край блюда, на серебряный нож. Кажется, сам воздух золотился над золотыми персиками.

Вдруг дверь распахнулась и вбежала Веруша. Она глянула на стол, просияла, схватила самый большой, самый золотой и уселась на стуле, крутя персик перед глазами, выбирая особо вкусный бочок.

Увидела Антона и покатилась со смеху, приглашая в свой счастливый детский заговор.

— Подожди, — сказал он ей шепотом. — Вот так! Так вот и сиди.

Поднялся, отставил блюдо, положил персики на стол.

— Веруша, я должен это написать.

Он смотрел на ее розовое утреннее платьице, на большой бант на груди.

— Это будет как портрет репинской Нади. Помнишь, девочка в розовом? Полулежащая на высокой подушке? — Встал на колени. — Моя будет лучше! Веруша, послужи музам. Не погуби искусства.

И пришлось бедной Веруше сидеть, терпеть изо дня в день, целый месяц по два, по три часа. Но и награда была: желанный утренний персик.

15 августа Антон все еще терзал бедную свою жертву. Он писал Остроухову: «Если бы я не был связан Верушкиным портретом и ближайшим отъездом в Ярославль, я с удовольствием бы воспользовался твоим приглашением погостить у тебя в Астафьеве». В этом же письме Серов сообщает: «Да, между прочим, прочел я брошюру Криста о картине Поленова. Очень толковый разбор… Васил. Дм. прочел всего несколько страниц, но затем объявил, что скучно написано, и дальше читать не стал — странно».

Замечательная XV Передвижная выставка путешествовала по стране. Отправилась с выставкой и поленовская картина «Христос и грешница». Правда, не сама картина, а несколько уменьшенная копия, написанная братом Константина Коровина — Сергеем. Василий Дмитриевич, ради большей близости к оригиналу, написал на этой копии лица.

Имя Поленова стало широко известным. Его картину хвалили одни и ниспровергали другие. «Московские ведомости» углядели отход от канонического Христа, обвиняли художника в натурализме. Вместо «древних евреев» представил «современных жидов». В. М. Гаршин приветствовал картину. «Христос Поленова, — писал он в „Северном вестнике“, — очень красив, очень умен и очень спокоен. Его роль еще не началась. Он ожидает; он знает, что ничего доброго у него не спросят, что предводители столько же и еще более хотят его крови, как и крови преступивших закон Моисеев. Что бы ни спросили у него, он знает, что он сумеет ответить, ибо у него есть в душе живое начало, могущее остановить всякое зло». Другой известный писатель В. Г. Короленко в «Русских ведомостях» тоже радовался картине: «Луч живой любящей правды сверкнет сейчас в этот мрак изуверства».

Бывшая любовь Василия Дмитриевича Климентова-Муромцева прислала художнику письмо: «Поздравляю с громадным успехом Вашей картины! Это просто гениальная вещь… Счастливец, какой у Вас талант!»

Наконец-то разглядела. А может, государь помог, приобретя картину.

Радовался за друга Спиро. «Воображаю, как бы Тургенев восхищался твоей картиной! — писал он из Одессы. — Мне еще ужасно нравится, что Буслаев Федор Иванович от твоей картины в большом восторге… это, говорит, первый настоящий выход реализма на Руси…»

Горячо звал Василия Дмитриевича на леса Владимирского собора Адриан Прахов, а вот молодые художники, у которых дух захватывало от этюдов их учителя, не понимали, зачем было писать такую громадину. Серов монумент Василия Дмитриевича принимал за вполне заурядную иллюстрацию «Библии для детей». Поленов чувствовал это разочарованное равнодушие молодых к труду его жизни.

Перед отъездом в Крым, на лечение — работа над картиной стоила многих сил, — Василий Дмитриевич приезжал в Абрамцево, увидел в столовой на мольберте «Верушу» и очень хвалил за цвет, свет, за смелость и мастерство. Задачу Антон поставил перед собой сложнейшую — написать натуру против света — и не сплоховал.

— У меня все впереди! — посмеивался Антон.

— А у меня? — спросил Поленов. Вопрос был задан так серьезно, что Антон опешил и промолчал, а Василий Дмитриевич по-детски покраснел. Потом преодолел смущение, глаза светили тепло, но оставались строгими.

Создатель «Христа и грешницы» никогда не имел о своем даровании преувеличенного не только мнения, но и чувства.

На призыв Васнецова поработать вместе в Киевском соборе, ибо «нет на Руси для русского художника святее и плодотворнее дела, как украшение храма», — отвечал честно и прямо: «Ты искренне веришь в высоту задачи, поэтому у тебя и дело идет. А я этого не могу… Для меня Христос и его проповедь — одно, а современное православие и его учение — другое; одно есть любовь и прощение, а другое… далеко от этого. Догматы православия пережили себя и отошли в область схоластики. Они нам не нужны».

Себя Василий Дмитриевич оценивал с наивозможной бесстрастностью, да только подобная бесстрастность окунается в кровь сердца. «Сам я по таланту небольшой человек, — продолжал он свою исповедь, — таким меня все считают, и справедливо, но замыслы у меня большие; много я и долго работал и, наконец, достиг теперь некоторой известности. Достиг я ее главным образом благодаря сюжету моей картины, т. е. смыслу сюжета, или, как говорят, идее картины… В жизни так много горя, так много пошлости и грязи, что если искусство тебя будет сплошь обдавать ужасами да злодействами, то уже жить станет слишком тяжело».

Василий Дмитриевич был удивительный человек. В табели о рангах он мог искренне поставить себя много ниже своего же ученика. Первее всего было для него искусство. Он дописывал за Врубеля огромное панно «Принцесса Греза», потому что тому надо было исполнить другие работы, а на этого колосса не оставалось ни сил, ни времени. А у Врубеля в это время не то что двора или хотя бы кола, но даже имени не было. Так. Сумасшедший мазила.

Осенью того замечательного года, когда русское искусство получило картины «Христос и грешница», «Боярыня Морозова», а в Абрамцеве обрело еще и «Девочку с персиками», с Поленовым произошел удивительный случай. Ехал в Крым с Сергеем Тимофеевичем Морозовым, фабрикантом и основателем Кустарного музея в Москве. Ехали из Симферополя в Алушту. Разумеется, на лошадях. В пути застала ночь. «Я рассказывал Морозову, — пишет Василий Дмитриевич жене Наталье, — что такое Фортуни, и сделал такое сравнение: „Видите эти звезды, это мы, разной величины художники, и, представьте, если бы теперь пролетел блестящий метеор, это был бы Фортуни“. Через несколько минут над нами загорелся огромный метеор, осветил все электрическим светом и довольно медленно спустился в балку. Мы так и ахнули».

Не дождался Василий Дмитриевич лаврового венка от современников, за него теперь нужно было платить. Времена-то были уже худшие. Слава превратилась в товар. Но как в ковше Большой Медведицы — семь звезд, так в русском искусстве среди его семи светил — одна навеки за Поленовым. Воистину сын своего народа, наивно принявший дело Петра за спасительный для России путь, он начал свои искания в творчестве с познания Европы. «Право господина», «Арест гугенотки». Не только холодность, но и сама суть этих картин европейская. Каждый человек здесь сам по себе, со своей выгодой и со своим собственным несчастьем. Но русское в русском рано или поздно пробуждается. Поленовский «Сказитель былин Никита Богданов» — это не Европа. Это уже наше. Лапотник в драных штанах, в драном зипуне, но именно ему, задрипанному крестьянину, дано носить в себе и хранить вещую правду. С лицом напряженным, с руками, словно вышел из угольной ямы, неказист, доброты не излучает — такова она, бездонная и безмерная русская суть. Конек-Горбунок. Василий Дмитриевич это понял и сказал об этом, не пыжась, не мудрствуя лукаво. Лик Родины — не личина, румянить да белить — грешно. Всего украшения «Московскому дворику» — белые детские головки. А заросшие пруды! У русского человека на бережку такого пруда душа щемит. Кувшинки, лягушки, аир да осока, соловьи по кустам, русалки в черной чистой воде. Потому и писал любимую с детства речку Оять, а в зрелые годы открылась Ока. И осень. Никакое тропическое цветение несравнимо с русским золотом русской земли.

Думая о Боге, о Христе, Поленов написал не только «Христа и грешницу», но и «Генисаретское озеро». Покой неба, покой воды и земли. Христа, идущего узкой тропою. Одинокого, любимого в этом Его одиночестве. Любимого, как умеет любить одно только детство.

О Святая земля! Всякий русский человек носит в себе заветную тягу взять посошок да и пойти к морю, а там и через море до Гефсиманского сада, до Иордана и Вифлеема. Не за ради чуда или особой силы, без корысти, без намека на затею, без мысли — упаси Боже, одним только сердцем. Лишь бы пройти по земле, по которой Христос ходил. Мы ведь родня каликам перехожим, тихим странникам и странницам.

И писал Василий Дмитриевич «Больную», ибо знал утраты горчайшие.

И писал сны наяву, сказки для представлений. Возвращал взрослых людей в их детство.

Ходил на войну за славянское дело, когда был молод, в зрелые лета учил новое поколение тайнам искусства.

Довелось ему быть свидетелем, как сгорела дотла бедная Россия. И остался с народом, веруя, что родится она из пепла птицей феникс. Работал ради русских людей до глубокой старости, сколько мог. И был он духовным братом Никиты Богданова, хранителя красоты русского слова, русского духа.

3

Нынче мы знаем, сколь драгоценна в сокровищнице русского искусства «Девочка с персиками». А вот посетителям VIII периодической выставки Московского общества любителей художеств, увидевшим ее первыми, она хоть и нравилась, но казалась торопливым эскизом будущей картины. Ни одно сердце не замерло от восторга.

Илья Семенович Остроухов — это он устанавливал картины Антона на выставке в самом выгодном для них освещении, — рассказывая в письме о других претендентах на конкурсные премии, «Девочку с персиками» не мог принять как неоспоримую художественную удачу. «Твой портрет, — писал он, — интереснее и свежее, талантливее в сто раз, одним словом, я бы после большого колебания отдал бы все же, в конце концов, преимущество тебе, но сделавши это, непременно болел бы, что не поступил иначе… Премия портрета одна».

Серов, страхуясь, выставил еще два портрета: «Этюд девушки» — ныне широко известную «Девушку, освещенную солнцем», это его двоюродная сестра Маша Симонович, и еще портрет композитора Бларамберга.

Дерзал отхватить премию и в жанре пейзажа. Этот пруд в поленовском духе Остроухов назвал «Сумерки». Кстати, Остроухов эту работу ставил даже выше «Портрета В. М.» («Девочки с персиками»), «В пейзаже у тебя, — высказывал он свои опасения, — тоже есть один конкурент (Левитан, по секрету), и я не знаю, кто из вас получит первую премию, но вы оба, по-моему, должны получить первую и вторую. Интересно знать, как вас разделят. Мое откровенное мнение, и здесь я бы не колебался и не раскаивался потом, что 1-ая премия должна быть отдана Левитану, вторая — тебе. Остальные пейзажи слабы… Коровинская осень — одни пятна сомнительной правды… Жанр представлен слабо. Лучшая вещь Коровина „Чаепитие“, но, думаю, первой премии никто не получит в этом году».

Конкурс Общества любителей художеств был самый заурядный, ежегодный. Художники представили одиннадцать жанров, шестнадцать пейзажей и только пять портретов. Однако заурядным этот небольшой парад молодых, в основном, художников казался только современникам. Историки-искусствоведы признают VIII периодическую выставку — явлением для русской живописи исключительным. Среди многих новых имен, появившихся на VIII периодической, любители искусства четыре имени запомнили твердо: Серов, Коровин, Левитан, Нестеров. Первые трое стали победителями и призерами конкурса.

Остроухов оказался прав. За жанр первой премии не присудили. Второстепенную получила картина Коровина «За чаем». По пейзажу второстепенной премии удостоилась картина Левитана («Вечереет»), третьей — Коровина («Осень»), Первой тоже никому не дали. Премия за портрет — единственная — была отдана картине Серова «Портрет В. М.». Так была названа в каталоге «Девочка с персиками». Нестеров выставлял на конкурс картину «За приворотным зельем». Премией даже не повеяло, внимания прессы не удостоился, но критик «Русских ведомостей» обронил-таки похвальное словечко: «Картина „За приворотным зельем“ обличает в г. Нестерове очень талантливого художника». Имя Левитана критики поминали охотнее, а иные даже пытались разбирать его картину. «Момент выбран очень удачный для настроения зрителя, — писал доброжелательный газетчик, — момент перехода от солнечного дня к лунной ночи. Вообще картина эта отличается чувством и вызывает известное настроение — в этом и заключается главная заслуга художника… Что же касается до таланта, то г. Левитан и своими эскизными работами завоевал себе почетное положение среди наших пейзажистов».

Коровинские картины принимались с оговорками. В пейзаже отмечали вкус, «художественный интерес». В жанре усмотрели «слишком внешнее, поверхностное отношение к натуре» и «несомненные достоинства» в технике письма.

По-настоящему большой прессы удостоился один Серов, но каковы высказывания! Влиятельная газета «Новое время» признала: «Вполне удачным конкурс назвать нельзя: первой премии по жанру и пейзажу не дано никому, да и действительно некому было дать… Премию за портрет девочки получил г. Серов. Лицо написано очень бойко, экспрессивно, а в аксессуарах колорит и рисунок очень слабы и небрежны. Думается, художник просто кокетничал этой небрежностью». «Русские ведомости» хоть и отметили, что портрет поражает жизненностью и простотой манеры, но нашли передачу света неестественной. Пятна солнца показались критику похожими на слои пудры.

Для прозрения ценителей, для переоценки живописи, широко заявившей о себе на VIII периодической выставке в 1887 году, понадобилось всего двадцать два года. В 1909-м картины двадцатидвухлетнего Валентина Серова «Девочка с персиками» и «Девушка, освещенная солнцем» «История русского искусства» признала высшим достижением отечественного искусства. Это «две такие жемчужины, что если бы нужно было назвать только пять наиболее совершенных картин во всей новейшей русской живописи, то обе неизбежно пришлось бы включить в этот перечень». «Истории», однако, пишут люди. Эта принадлежит перу И. Э. Грабаря.

История, бессмертная слава, а что художник получил для жизни, для стола своего, для возможности быть одетым и обутым, свободным в работе и в передвижении?

Серов считал: для него эта выставка — сплошное благополучие. Премия — 200 рублей, «Девушка, освещенная солнцем» — 300, «Пруд» — 300… (Кстати, по сообщению И. С. Зильберштейна, картины Остроухова — он выставлял три работы на периодической выставке — оценивались и продавались всего по сто рублей. Купили Морозов и Гартунг.)

Деньги, полученные Серовым, позволили спокойно закончить большой портрет отца. Этот портрет он писал к юбилею оперы «Юдифь». Юбилейных торжеств не состоялось, но портретом композитора Серова художник Серов дебютировал на Передвижной выставке 1890 года. Стасов — непримиримый газетный враг Серова-критика — в большой статье о работах передвижников посвятил молодому дарованию несколько дружественных и проницательных абзацев: «Отцовский портрет, — писал Владимир Васильевич, — вышел у молодого Серова истинно превосходною и сильно примечательною вещью. Теперь, покуда, мудрено сказать, выйдет ли впоследствии из Серова колорист, его красками теперь нельзя еще быть довольным, они мутны, серы и монотонны, но способность схватывать натуру человека, целую фигуру, внутреннее выражение — присутствует у него уже и теперь в высокозамечательной степени, и если не исторический живописец, то по крайней мере отличный портретист выйдет из него — несомненно».

Так вот оно и бывает… Пророчат какое-то «несомненное» будущее, а вершина уже достигнута. Мастер создает еще множество превосходных работ, за которые будут платить большие и очень большие деньги, его мнение станет приговором, его захотят видеть в царском дворце, Академия будет счастлива иметь такого преподавателя, но «Девочка с персиками», «Девочка под деревом», которые казались первым зрителям несовершенным началом чего-то очень большого, прекрасного, станут бесценными для искусства.

Не французские импрессионисты совершили переворот в русской живописи, но «Девочка с персиками». Вот что писал сестре Михаил Васильевич Нестеров, впервые побывавший в Абрамцеве в июле 1888 года, то есть за полгода до выставки: «После обеда отправились осматривать домашний музей и картинную галерею. Из картин и портретов самый заметный — это портрет, писанный Серовым (сыном композитора) с той же Верушки Мамонтовой. (Ранее Михаил Васильевич говорил о чудесном портрете кисти Кузнецова. — В. Б.) Это последнее слово импрессионального искусства. Рядом висящие портреты работы Репина и Васнецова кажутся безжизненными образами, хотя по-своему представляют совершенство».

Нестеров прав. Картина французистая, но только перед глазами Серова, когда он писал портрет, были не импрессионисты, а великие итальянские мастера Возрождения. Ведь он явился в Абрамцево из художественных галерей Венеции и Флоренции. Молодость живет спором. Восторгом и спором. Одно пламя, возбуждавшее творчество, исходило от гениев Италии, другое, поменьше да позлей, от спора с Поленовым, ибо Поленов в огромном «Христе и грешнице» выглядел отступником от своих радостных, живых красок в этюдах Кремлевских соборов, Палестины, Египта, Греции, милой речки Оять.

Стремление к самому себе, через поклонение высочайшему, через спор с учителями — да еще яркое солнце, наполнявшее просторную столовую, да розовое платье девочки, да милое личико — совершили чудо, называемое нами «Девочка с персиками».

4

Абрамцево пополнялось уже художниками нового поколения.

Михаила Васильевича Нестерова в Абрамцево привел отрок Варфоломей. Художник о том не ведал, святой промысел открывается не тотчас.

Двадцати трех лет от роду испытал Михаил Васильевич такое горе, что открылась ему бездна человеческого несчастья. 29 мая 1886 года умерла Маша, жена его, любовь его и жизнь. Она подарила ему дочь и чувство зыбкости жизни, бесценности Божьего дара.

Родители Михаила Васильевича этот брак не благословили, отказали сыну от дома. Да что он гнев родительский перед любовью. Любовь сильней запретов. Всего лишь студент Училища живописи, ваяния и зодчества, жил в ту пору Нестеров скудно, зарабатывая рисунками, да так счастливо, что года этого из восьмидесяти отпущенных ему лет, — света и ласки одного года — хватило на всю жизнь.

Любовь и на небесах не меркнет. В «Воспоминаниях» Нестеров расскажет: «… Явилась мысль написать „Христову невесту“ с лицом моей Маши… В этой несложной картине тогда я изживал свое горе… Любовь к Маше и потеря ее сделали меня художником, вложили в мое художество недостающее содержание и чувство, и живую душу, словом, все то, что позднее ценили и ценят люди в моем искусстве».

Художник приехал в Троице-Сергиеву лавру, движимый неясным, но сильным чувством. Стихия творчества требовала выхода, а ум, боясь не угодить зову, метался в поисках достойных образов.

Нестерову было двадцать шесть лет. Он успел написать десятки картин и этюдов, которые не были посредственными, но и не давали право на имя.

Как и его учитель, Василий Григорьевич Перов, он отображает жизнь, домашние и городские сценки, пытается быть острым, современным: «Домашний арест», «Задавили», «Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет», «Старый да малый», ему хочется быть милым, лиричным, и на его полотнах появляются дети: «Девочка, строящая карточный домик», «Мальчики играют в снежки». Копируя в Эрмитаже «Фому Неверующего» Ван Дейка, он был замечен Крамским. Иван Николаевич пригласил молодого художника домой. Видимо, отзвуком встречи со знаменитым портретистом стала проба сил в этом сложном жанре. Увлеченный Малороссийским театром, Нестеров упросил блистательную Заньковецкую позировать ему. В своих «Воспоминаниях» Михаил Васильевич писал об этой актрисе: «Женственная, такая гибкая фигура, усталое, бледное лицо не первой молодости, лицо сложное, нервное; вокруг чудесных, задумчивых, может быть, печальных, измученных глаз — темные круги… рот скорбный, горячечный…» Словесный портрет, однако, получился более выразительный, нежели портрет в красках… Чувствуя, что все, что он делает, ничтожно, художник пускается в исторические изыски. Пишет: «Избрание Михаила Федоровича на царство», «До государя челобитчики», «Первая встреча царя Алексея Михайловича с боярышней Марией Ильиничной Милославской»; пробует найти себя в сказке: «Иван-царевич везет Жар-птицу», «Царевна Искра», в иллюстрациях к Достоевскому, ко Льву Толстому, к Пушкину и Лермонтову. Ему начинает казаться, что он на верном пути, ведь в том же самом знаменательном для русского искусства 1887 году, на конкурсе Общества поощрения художников его картина «До государя челобитчики» разделила с картиной С. Я. Лучшева премию имени Виктора Павловича Гаевского. Похвалы учителей, Большая серебряная медаль Училища, звание классного художника — это ли не успех? И в глубине души понимал: успех — иное. Иной мир. Дверь туда открывается не премией, вот разве что Третьяков картину купит…

И нежданно вступил в этот мир «Христовой невестой». За «Христову невесту» Михаил Васильевич не желал ни славы, ни денег… Картина-разлука. Он написал милую юную женщину, монашку — по одежде, по судьбе. Она уже не от мира сего, да только нежности в ней не убыло, не убыло желания удержать ее. Слишком много осталось в миру доброго, ласкового, родного. Ее благословляющая рука нерешительна, сама она, как сон. Такая явственная, но опусти глаза и — больше не увидишь: растворится в этом русском пространстве. Перед нею — деревце — тонкий росток, еще одни только прутики… Мария Ивановна умерла на третий день после родов, девочку оставила, Олю. В образе Христовой невесты — жена, возлюбленная, найденная и навеки потерянная половина, была Михаилу Васильевичу избавлением от черной бездны. Христовой невесте нельзя оставаться в миру, вот ее и нет… И жизнь, и смерть неминуемы… Но он был художник. Он мог сотворить чудо, пусть только на полотне. Язычество заговорило в нем. «За приворотным зельем» — это хождение за чудом, обман безнадежности… Он писал картину, возвращаясь в жизнь… Но душа его двоилась… Его манил мир чистой высокой молитвы, свобода от бренной жизни, за радости которой надо платить уж очень высокую цену.

Писал «За приворотным зельем», а думал о «Пустыннике». Он искал его. Без пустынника картина не могла состояться. Летом 1888 года Михаил Васильевич поселился возле Троице-Сергиевой лавры, близ Гефсиманского скита, знаменитого чудотворной иконой Черниговской Божьей Матери. Он писал своей сестре Александре в родную Уфу: «Вот я и на даче, если будет можно назвать мою хибарку, у вдовы Бизяевой или проще Бизяихи, дачей. В сущности, это небольшая изба, очень чистая, оклеенная голубыми обоями, с оклеенным глянцевой бумагой потолком, с бесчисленным множеством образов и лампад, с несколькими стульями и столом… Кругом рощи и пруды обительские, но погода еще не дала познакомиться мне с ними… Тоска невообразимая… Как подумаешь, что еще 2–3 месяца жить здесь, и может быть, задаром, жутко делается. Думаю съездить на ненастное время к Поленову».

5

В воскресенье утром пробилось сквозь облака долгожданное солнце.

Михаил Васильевич, поглядывая на небо, оделся, взял мольберт, поспешил в монастырь в надежде найти среди иноков хоть чем-то близкого его пустыннику. Каков должен быть этот пустынник, он точно не знал, глаза сами увидят его, узнают.

Михаил Васильевич вошел в храм, где стояли мощи Сергия Радонежского, купил дешевую свечу, зажег, поставил. Хотел помянуть убиенного сына Годунова, а попросил невольно Господа избавления от болезней. За кого? От каких болезней? Отчего убиенный царевич Дмитрий — святой, а Федор, убиенный мученически, — не прославлен, не вспоминаем? Годуновы нехороши?

Расшагался вслед за мыслями и вдруг увидел перед собою знакомое лицо. Господи, да ведь это сестра Поленова.

— Елена Дмитриевна! Здравствуйте!

— Здравствуйте, Михаил Васильевич, — она улыбалась. — Я узнала вас. Вы так сосредоточенны. Шагаете… Я думала, не заметите.

Он смутился:

— Нечаянно получилось.

— А я уж и не помню, когда в последний раз серьезно задумывалась. Мы сюда — табором. Видите, сколько нас?

Их окружили. Подошли Елизавета Григорьевна Мамонтова, Вера Алексеевна Репина. Поленова представила его дамам. Тотчас состоялся совет, и было решено посетить монастырь, сходить к иконе Черниговской Богоматери, а потом поспеть на балаганы с клоуном Дуровым, с живой картиной «Боярский пир» профессора Маковского. Нестеров, беседуя с Еленой Дмитриевной, пошел вместе со всеми.

Когда же наконец отправились к Гефсиманскому скиту, все уже так устали, особенно быстрая Верушка. Ее Михаил Васильевич узнал по портрету Кузнецова. Этот портрет он видел на Передвижной выставке.

— Господа! — предложил он, покашливая, — горло от волнения пересохло. — Если желаете, можно передохнуть… у меня. Мои палаты совсем рядом… Чаю выпьете…

Все обрадовались предложению.

«И эта армия баб (виноват), — рассказывал Михаил Васильевич в письме к сестре, — очутилась, спустя немного, у меня, в моей приемной. Тут выдвинулась вся мебель, существующая в доме, и все же сидели некоторые по очереди. Подали самовар. Репина (милая и добрая барыня, маленькое, немного запуганное существо) взялась хозяйничать, и тут пришлось опять ждать очереди. Но, так или иначе, было очень весело и шумно, все, по-видимому, были довольны. Поленова (милый урод) нарисовала мою комнату. Мамонтова тоже. Наконец уже пришлось перерешить, и вместо Черниговской все отправились прямо на балаганы. При прощании м(адам) Мамонтова взяла с меня слово быть у них вскоре в Абрамцеве. Абрамцево знаменито тем, что все знаменитости писали его окрестности, и еще знаменитей своей церковью, где все картины и образы принадлежат корифеям современного искусства: Васнецову, Репину, Поленову, Сурикову и др. Тут знаменитый эскиз Васнецова для собора св. Владимира — „Богоматерь с предвечным младенцем“. У Мамонтова все рисуют, играют или поют. Семья артистов и друзья артистов. Зимой я, вероятно, тоже буду у них бывать. В Абрамцево поеду на той неделе, а числа 16–17-го к Поленову».

Так нежданно-негаданно произошло знакомство Нестерова с семейством Мамонтовых, узелок завязался, а ниточка потянется…

Стеснительность мешала Нестерову поспешить к новым, уж очень знаменитым знакомым, но случай снова был тут как тут. Он встретил Мамонтовых в Хотькове. Они собирались ехать к Троице, осматривать развалины древней церкви.

— Хотите я покажу вам храм, целехонький, деревянный, а стоит со времен великого князя Василия, отца Грозного.

Все обрадовались предложению.

Посмотрел Михаил Васильевич, как путешествуют богатые. До Троицы ехали на поезде, в первом классе и бесплатно, дорога-то своя. На станции ожидали отправленные заранее экипажи, ехать нужно было в Благовещенское, всего три версты.

Михаила Васильевича пригласили в коляску Елизаветы Григорьевны, где ехали Поленова и Репина.

— Я видела ваши рисунки в «Севере», — сказала Елизавета Григорьевна. — «Наина в образе кошки» — очень интересно и жутко. «Живая голова» тоже хороша.

— А я помню: «Пустынница», «Дети-крестоносцы», — ободряя художника, вступила в разговор Репина.

Нестеров покраснел, опустил глаза:

— Я этим зарабатываю на хлеб.

Поленова пришла ему на помощь:

— Михаил Васильевич выставлялся в Училище живописи, ваяния и зодчества. Мой брат очень высокого мнения о вашем даровании.

— Дарование! — Нервно сцепил пальцы. — Дарование должно быть на холстах. Любят у нас говорить про эту шапку-невидимку.

— А что вы пишете здесь, под сенью Троицы? — спросила Елизавета Григорьевна.

— Пустынника хочу написать. Пустыньку и пустынника.

— Славно-то как! Я бы очень хотела, чтобы у вас получилось, — сказала Елизавета Григорьевна. — Наша пресса, многие наши художники безобразно относятся к религии. Ерничество, смешки да издевки… А смешками можно убить любое доброе дело. И даже само государство. Я рада, что в молодых людях пробудился страх за святыни. Мы ведь многое утеряли…

Впереди замелькали избы, показалось Благовещенское.

В письме в Уфу милой Саше Нестеров обстоятельно рассказал о поездке в Благовещенское. «Я разыскал старосту, — писал он, — мужика умного, степенного и себе на уме. Он сразу смекнул, в чем дело, и повел нас в церковь, которая снаружи не делала собой исключения из типа подмосковных деревянных построек этого века, но внутри она поражает своей оригинальностью… Она состоит из пяти частей, как бы вставленных одна в другую. Тут все веет давно прошедшим, выхватывает зрителя из его обстановки и переносит в былое, может быть, лучшее время. Подробно осмотрев как церковь, так и ризницу, где нашли много набоечного облачения (Елизавета Григорьевна и Елена Дмитриевна были членами Археологического общества. — В. Б.), многое зарисовали и усталые от полноты впечатлений, отправились подкрепить себя. Против церкви нам устроили самовар, и в присутствии чуть ли не всего села мы услаждали себя питьем и яствами… В Абрамцево мы поехали на лошадях, а часа через два были на месте. Абрамцево, имение старика Аксакова, — одно из живописнейших в этой местности. Сосновый лес, река и парк и среди всего — старинный барский дом, с многочисленными службами и барскими затеями, которые я опишу тебе завтра, а теперь пойду спать…»

Так, 17 июля 1888 года Михаил Васильевич Нестеров оказался в Абрамцеве. Царь Случай! Но именно здесь он стал Нестеровым. Не в Жуковке, у Поленова, не в Гефсиманском скиту у Бизяихи, не в родной Уфе, а в Абрамцеве.

Весь следующий день Нестеров провел, осматривая художественные богатства гнезда Мамонтовых. Картины и скульптуру, постройки Гартмана и Ропета и особенно внимательно церковь. К иконам, написанным самой художественной славой России, Нестеров отнесся критически. «…Местный образ „Нерукотворный Спас“, — делится он впечатлениями с сестрой своей, Александрой Васильевной, — писал и недавно переписывал Репин. На меня сделал этот образ впечатление современного идеалиста-страдальца с томительным ожиданием или вопросом в лице, человек этот прекрасный, умный, благородный, и пр., пр., но… не Христос! Рядом с ним, только несколько левее, царские двери, и на них „Благовещение“ работы Поленова, первая вещь, написанная по возвращении его из Палестины. Обстановка и костюмы веют Востоком, всё изящно и благородно, но чего нет… нет того, что есть в рядом находящемся творении Васнецова „Благодатное небо“ или „Дева Мария с предвечным младенцем“. Эта вещь может объяснить Рафаэля… Теперь упомяну лишь о „Сергии“ того же Васнецова. Тут как нигде чувствуешь наш родной север. Преподобный Сергий стоит с хартией в одной руке и благословляет другой, в фоне — древняя церковка и за ней дремучий бор, на небе — явленная икона „Св. Троицы“. Тут детская непорочная наивность граничит с совершенным искусством».

Эта встреча с Васнецовым-иконописцем стала для Нестерова пророческой.

Мог ли молодой художник даже помечтать, что через два года он поднимется на леса Владимирского собора и станет рядом с обожаемым художником, будет писать по его эскизам, потом и по своим. А уже через три года его больно ранит критик Соловьев, который в похвалу Васнецову скажет в душевной простоте: у вас есть последователи и именно — Нестеров! В письме к все той же Саше, к сестре своей, Михаил Васильевич горестно и гордо отречется от последователя: «До сего дня я был и есть лишь отклик каких-то чудных звуков, которые несутся откуда-то издалека, и я лишь ловлю их урывками… Истинный художник есть тот, кто умеет быть самим собой, возвыситься до независимости».

Благожелатели, которым казалось, что они делают честь молодому художнику, в конце-то концов развели Васнецова и Нестерова на десятилетия.

Михаил Васильевич в том давнем письме 1891 года защищал свое искусство, дарованное небом «я» с горестной безнадежностью: «И последователь я его лишь потому, что начал писать после него (родился после), но формы, язык для выражения моих чувств у меня свой». Справедливо. Религиозные картины Нестерова в духовности, в молитвенности превосходят в большинстве своем Васнецова. Его святые — это беззвучные, светлые слезы души высокой, трепещущей от любви к Господу, к русской земле, к русской святости. Эта замершая, не сорвавшаяся с ресниц слеза закипела в сердце Нестерова в Абрамцеве, у васнецовского Сергия, у тоненьких березок, таких странных для иконы, но без которых икона потеряет половину чудного света.

Васнецов прошел мимо своего открытия, а Нестеров увидел это и через это родился заново.

Возможно и, наверное, так оно и есть, — наше узнавание васнецовского мотива в картинах и в иконах Нестерова — все то же его несчастье — «писать начал после», потому что «родился после». В Абрамцево попал не первым, не первым из художников был поражен Ворей, ее прозрачностью, черными пятнами елей на серебре неба, на золоте лесов.

Но Господи! Разве не смешон спор о первенстве между родными по духу художниками. Да его и не было — спора! Нестеровская драма существовала только в нем. Он эту драму носил в себе, изживал и в старости, переродясь художественно, изжил. Но было, было…