Дожинки

Дожинки

Наконец-то он был свободен. Прежде всего от миллионов, от надобности служить им. Свободен от заботы творить великое будущее России, быть ответчиком за могущество, за прочность трона, устоев жизни. Освободился даже от своего сословия, которое предало его.

Впервые после безответственной своей юности он мог жить для себя.

Русский человек так говорит: деньги не Бог, а полбога есть.

Был Савва Иванович с деньгами, как с крыльями. И не думал про крылья — летал, как дышал. Но с первых же дней нового житья своего изведал он и другую мудрость: после Бога — деньги первые. Разума много, да не к чему рук приложить.

Впрочем, старых ниточек было еще много на Савве Ивановиче. Вот очень интересное письмо из Киева от Моисея Когана от 29 ноября 1900 года.

«Так как Вы состоите во главе заграничного общества капиталистов по разработке и эксплуатации русских богатств в России, — обращался к Мамонтову киевский предприниматель, — имею честь предложить нижеследующее. Просить г. Управляющего Кабинетом Его Величества разрешить Вам купить 24 000 десятин соснового леса в Томской губернии, принадлежащих кабинету Его Величества, для разработки и эксплуатации такового на Европейских и Российских рынках сроком на 12 лет за сумму 12 000 000 рублей, то есть по 500 за десятину».

У Моисея Когана все продумано и просчитано.

«Лес можно транспортировать по Иртышу в Китай, по Оби в Европу и через Уфу в Европейскую Россию. От этого предприятия предполагается чистой прибыли не менее 1 000 000 рублей в год… Устроить также фабрику дубовых паркетов, которая будет изготовлять 100 000 кв. саженей в год, от этого предприятия предполагается чистой прибыли 200 000 руб. в год. Устроить также около сих предприятий проволочно-гвоздильный завод специально для выделки таких сортов гвоздей, которые имеют большой сбыт, а именно 3 дюйма называемых шелевочными и 5 дюймов называемых половыми, от такого предприятия предполагается чистой прибыли не менее 150 000 рублей в год…»

Несколько сотен тысяч, а то и миллионов от этой долговременной сделки Савве Ивановичу перепало бы, но он в компаньоны к Моисею Когану не пошел. Хотел иной жизни. В интервью корреспонденту парижской газеты «Фигаро» так сказал: «Я больше всего люблю искусство и все проявления художественной красоты. В сфере искусства я могу жить счастливым, и этого счастья никто у меня не может отнять».

Савва Иванович мог бы, пожалуй, и поклониться тюрьме. В тюрьме к нему вернулось детство… Теперь в Бутырках самым близким человеком стал Врубель — дитя неразумное.

Михаил Александрович в эти два года, такие трудные для Саввы Ивановича, писал «Летящего Демона», «Пана», «Сирень», «Царевну-Лебедь». Теперь он готов дневать и ночевать в Гончарной мастерской, не замечая того, что Бутырки это не дом на Спасской, не Абрамцево. Одну за другой творит Врубель сверкающие, как драгоценные каменья, майоликовые скульптуры: «Садко», «Лель», «Купава», «Снегурочка». Все это надо смотреть вместе, это симфония, музыка любви и восторга. Врубеля и на театр хватало, все декорации новых постановок Частной оперы за 1900 год — его труд. «Ася», «Сказка о царе Салтане», «Чародейка», «Вильям Ратклиф», «Тангейзер». Публику поразили декорации «Сказки о царе Салтане». Жемчужные, перламутровые тона сменялись мрачными картинами, отяжелявшими душу. Но вот из волн морских всплывал город Леденец. Ослепительное чудо. Души зрителей озарялись музыкой, пением, красотою сказочного города.

Как в «Салтане», где светлое перемежается с темным, новая жизнь Саввы Ивановича не состояла из одних радостей. Пришлось и подлости переживать.

Новый удар нанес ему Секар-Рожанский.

Ограбил Мамонтова, ограбил артистов Частной оперы по крайней мере на тридцать тысяч. Вдруг канули в небытие костюмы и реквизит. Исчезновение этого громоздкого добра не могло обойтись без участия Клавдии Спиридоновны Винтер, директрисы Частной оперы. А Секар и Винтер — не только одна лавочка, но одна семья. Секар стал зятем Клавдии Спиридоновны.

Частная опера умирала медленно. Москвичи полюбили детище Мамонтова и не желали потерять.

Кто же спасал оперу от разора и гибели? Миллионщики, губернатор, интеллигенция? Ничуть. Перед осенним сезоном 1902 года деньги на аренду театра, на зарплату новым артистам предоставила артель театральных… гардеробщиков. Вот кому были дороги русский театр, русская песенная душа, русская мысль в звуках. На следующий год, чтобы выплатить зарплату хористам, рабочим сцены, балету, все утренние спектакли закупили не Рябушинские, не Морозовы — Общество народной трезвости, солисты же отказались от гонорара.

Финансовые трудности начались уже в 1901 году, когда судебный исполнитель опечатал двери Частной оперы. Спасла театр актриса Вера Николаевна Петрова-Званцева, она от себя лично подписала договор на аренду театра с Солодовниковым.

Нельзя не сказать об этой певице, совершенно забытой, хотя бы несколько добрых слов.

Когда Частная опера все-таки опустила свой занавес, Петрова-Званцева перешла в Театр Зимина. На репетиции «Самсона и Далилы» ее услышал француз дирижер Э. Колонн. Он поднялся на сцену, поцеловал Веру Николаевну и обратился к артистам с речью:

— Мой друг Сен-Санс был бы ошеломлен, слыша это чудо, как ошеломлен я. Это пение есть живое воплощение весны, ее томление, погибельное очарование…

Колонн разнес весть о русской певице по Европе. На репетиции «Кармен» в Берлине в Бетховенском зале после первой арии артисты растерялись, повскакали со своих мест: «Мы никогда не слышали такого голоса!»

Рихард Штраус приглашал Петрову-Званцеву петь в операх Вагнера, ее звал знаменитый дирижер Артур Никиш. Приглашения поменять русскую сцену на европейскую, на мировую актриса не приняла.

Зрители говорили о Вере Николаевне:

— Как только Петрова является на сцене, тут-то и начало театру.

Последняя премьера Частной оперы «Манон Леско» Пуччини была показана 22 января 1904 года. Спели и ликвидировали театр.

Прощальное представление состоялось 11 апреля. Дали вторую картину «Онегина», второй акт «Кармен» и коротенькую оперу Кюи «Мадемуазель Фифи».

2

День рождения Савва Иванович справлял 3 октября. Прошлый свой праздник он встретил в тюрьме. Теперь ему исполнилось 59 лет.

Был Врубель, молодые художники, были актрисы и актеры, дети…

Приехал Шаляпин. Привез цветы, шампанское, был весел, да чересчур громко говорил, громко смеялся. Савва Иванович сказал ему:

— Встань в позу Мефистофеля. Ты ведь с Мефистофеля в Большом театре начал, когда я сидел.

— Я восемь спектаклей в Частной опере спел, когда ты сидел, и еще бы спел, да не позволили, — огрызнулся Федор Иванович, но сник.

Ушел незаметно. Савва Иванович видел, как уходил, но задержать не захотел, сказал, глядя на дверь: «Он теперь занят не искусством, а постройкой себе золотого памятника при жизни».

Птица-судьба грохнулась оземь с высоты заоблачной — косточек не собрать. Был всем, был царю нужен, государству, народу, стал нужен одному себе. И то не очень. Ни денег, ни чинов, крыша над головой и то не собственная, дочери. Так Савве Ивановичу казалось иногда. Да только без него, без Мамонтова, ни один праздник музыки, праздник театра был не праздник.

19 декабря 1900 года Москва отметила тридцати пятилетний творческий юбилей Римского-Корсакова. В Частной опере Ипполитов-Иванов заново поставил «Садко». В Большом давали «Снегурочку». Композитора пригласили оба театра, но Николай Андреевич появился в ложе Мамонтовского на радость Савве Ивановичу, который был в своем театре только гостем. Позже Римский-Корсаков напишет: «Московская частная опера соединяется для меня со светлыми воспоминаниями — житейскими и композиторскими, которые суть для меня одно и то же».

Станиславский, приглашая Савву Ивановича в октябре 1898 года на генеральную репетицию, на своего рода открытие МХАТа для избранных, приправлял приглашение льстящей самолюбию просьбой художественной помощи: «Вас же, как театрального человека, понимающего разницу между репетицией и спектаклем, как знатока русской старины и большого художника, — мы бы были очень рады видеть на репетиции: помогите нам исправить те ошибки, которые вкрались в столь сложную постановку, какой является „Царь Федор“». Это приглашение учителю.

А вот приглашение, сделанное Савве Ивановичу через двенадцать лет, больному старому человеку. 8 января 1910 года Сергей Иванович Зимин, хозяин оперного театра на Большой Дмитровке, писал Мамонтову в Бутырки: «Не откажите почтить Вашим присутствием спектакль, посвященный памяти дня открытия Частной оперы. 10 января в 8 ч. вечера будет поставлена „Майская ночь“. Сердечно буду рад видеть Вас в театре».

Отмечается 25-летие «Снегурочки». Зовут Мамонтова, читают экспромт в его честь:

Всю жизнь с искусством тесно связан

И, не щадя ни средств, ни сил,

Был за любовь к нему наказан,

Но все ж его не разлюбил.

У Саввы Ивановича давно уже нет театра. Его не упрекнешь в пристрастии к фаворитизму, в произволе, в деспотической крепколобости. Но многим, многим, плакавшим от него, хотелось бы испытать вновь и фаворитизм, и произвол с деспотизмом.

Актрисы делятся с ним своими переживаниями. К нему присылают молодых, талантливых, чтоб только послушал, благословил. Просит Надежда Васильевна Салина, хотя сама актриса Большого театра: «Сделайте, пожалуйста, мне удовольствие — послушайте одну 25-летнюю деву, ученицу Петерб. консерватории, сестру Сеницыной, которую Вы знаете. Дело в том, что у Сеницыной 2-ой нет средств учиться долго и ей очень хочется куда-либо попасть, даже хоть в хор, как она говорит. Но я считаю, что голос ее достоин лучшей участи и сказала ей, что попрошу Вас послушать ее».

Просит советов певица М. Д. Черненко, а ее опыта на десятерых хватило бы. Савва Иванович отвечает: «Ты решаешься перейти на партии драматических сопрано. Рано или поздно это должно было быть по характеру твоего голоса. Ты пишешь, что у тебя развились блестящие верхи. Ну, а весь голос? Пропала ли глуховатость тембра? Есть ли тот светлый густой звон, который необходим в драматическом сопрано… Я послал тебе Шекспира, желая поддержать в тебе постоянный интерес к высокой поэзии. Читала ты все, конечно, но Шекспира, Гёте, Шиллера сколько ни читай, все поднимешься выше. Вообще у тебя должны быть остатки времени — вот и пополняй свою память высокой пробы сценической литературой… Это так же полезно, как смотреть постоянно на великие произведения художников. Я Венеру Милосскую знаю с детства, до мелочей, а и сейчас, когда долго не вижу ее, скучаю».

Таков он, Савва Иванович Мамонтов.

3

Может, и от чистого сердца говорил Савва Иванович о счастье жить искусством и ради искусства, но плоть от плоти, кровь от крови был он купец.

Родной брат Станиславского, известный промышленник Владимир Сергеевич Алексеев, совершив поездку в Среднюю Азию, вспомнил о мамонтовском проекте железной дороги Томск — Ташкент. От предложения создать компанию сладко закружилась голова у Саввы Ивановича. Это не лес сибирский пустить под пилу.

Ожил, встрепенулся, помчался в Петербург, по старым товарищам и связям, уже и статьи пошли в газетах о возвращении к делам знаменитого Мамонтова. И отклики были. Вот письмо от некоего Владимира Лупандина, жителя Ярославля. Пишет, что лично Савву Ивановича не знает, но с открытой душой приветствует прокладку «пути, который свяжет наши Средне-Азиатские владения со всею Сибирью, и что эта громада будет… в Ваших руках».

Человеку из-под суда трудно рассчитывать на высочайшую милость, концессии Савва Иванович не получил. Получил приглашение от Витте участвовать в строительстве ветки, которую укажет Министерство финансов. Пойти на сотрудничество с Витте для Саввы Ивановича было все равно что себе самому плюнуть в физиономию. Отказался, не колеблясь.

Не раз еще вспыхивала надежда о возвращении к делам, казалось, вот-вот и пойдет прежняя карусель, потянется к горизонту двумя нитями новый путь…

В 1909 году Мамонтов издал брошюру «О железно-дорожном хозяйстве в России». Сравнивая стоимость дорог, проложенных частными строительными компаниями и казенными, Савва Иванович предпочтение отдает частнику. Одна верста казенной дороги стоит 57 741 рубль, а верста, построенная на деньги частного капитала, — 48 061 рубль.

«Возьмем как пример, — пишет автор, — одну из последних казенных построек Московскую Окружную ж.д. Мы не будем касаться того, что, несмотря на жирную расценку, ее выстроили все-таки с перерасходом около 1,5 млн. рублей, да кроме того, по слухам, контрагенты предъявляют ей претензий и исков более чем на 3 млн. рублей. Возьмем только одно обстоятельство: постройка должна была быть закончена к 1 января 1905 г., а будет закончена, как слышно, фактически со сдачей отчета, лишь к 1 января 1910 г.»

Брошюра тоненькая, но сказано много. Провидец был Савва Иванович, а проще сказать, человек государственного ума. Его беспокоили стратегические дороги России, вернее, отсутствие таких дорог. Он пишет: «Сравним хотя бы стратегические дороги, направляющиеся к границе Германии. Со стороны России их всего 4, а со стороны Германии 9. О коммерческих путях и говорить нечего: в Германии они подобны паутине, в России же целые громадные районы еще не имеют не только ж.д., но и вообще никаких сносных путей сообщения».

Не обошел молчанием Савва Иванович и свое детище, Ярославско-Архангельскую дорогу. Современное состояние этого, как он считал, важного для государства пути, было тревожное: «Казенные чиновники в силу каких-то мертворожденных циркуляров нанесли своими действиями убыток казне в сумме свыше 400 тыс. на Северной дороге».

Брошюра Мамонтова была его заявкой к возвращению в мир деловых людей. Преданный Савве Ивановичу милейший Николай Сергеевич Кротков, бывший служащий, бывший музыкант и композитор, писал в Бутырки из Боровичей 10 августа 1909 года: «И сюда проникли слухи, что Вы опять становитесь во главе Ярославской ж.д. Если это действительно так, то, ради 28-него неуклонного уважения к Вам и дружеской преданности, вспомните обо мне и дайте лишь возможность вздохнуть от всех моих долгих невзгод.

Вам нужен же будет безусловно честный человек, испытанной к Вам преданности».

Этот слух, как и прежние, оказался для друзей Саввы Ивановича и для него самого дразнящим, но неверным миражом.

4

К старости круг знакомств даже у знаменитых людей год от года становится уже. Того не скажешь о Мамонтове. Тюрьма и суд не только не отпугнули от него людей, но притягивали магнитом.

«Вами интересуется очень Горький (писатель), который будет у меня завтра обедать, — сообщал Станиславский 27 сентября 1900 года в Бутырки. — Не соберетесь ли Вы? Мы всей компанией отправляемся в наш театр смотреть „Грозного“».

Горький Савве Ивановичу тоже был интересен. Собрался к Станиславскому, а впоследствии был гостем Горького на Капри.

О третьей волне молодых дарований, которая нахлынула на Бутырки, пишут немного. А ведь эта волна по-своему тоже замечательная. У Саввы Ивановича бывали, пили и ели, а главное, работали рядом, в Гончарной его мастерской Павел Кузнецов, Судейкин, Сапунов, Бромирский, Букша, Матвеев, очень талантливая, но рано умершая скульптор Богословская. Это только художники, а сколько перебывало в деревянных пенатах Саввы Ивановича молодых артистов!

Новый светлячок в искусстве — радость, но были и потери. Жесточайшие.

9 июля 1902 года умер Антокольский, в Германии, в Бад-Гомбурге. Последняя его работа, последняя надежда достучаться до людей — горельефы «Всемирная трагедия». «Когда я это сделаю, — говорил перед смертью Марк Матвеевич, — все меня поймут».

Хоронили Антокольского в России, в Петербурге на Преображенском кладбище.

Савва Иванович приехал на похороны, его попросили сказать слово. Первым говорил вице-президент Академии Художеств Иван Иванович Толстой, потом — Стасов, адвокат Грузенберг и Савва Иванович.

Был летний день, 18 июля. Над раскрытой могилой общаются с вечностью. И сказал Савва Иванович: «Сердце мое сжалось, но не от впечатления смерти. Нет! Чем больше живешь, тем больше свыкаешься с ней — ведь она так проста, ее права так ясны, так непреложны. Нет, я пришел не для слез, не для жалоб и стенаний. Наоборот, сердце мое радостно трепетало от сознания торжества идеи, я чувствовал законную победу искусства над тлением, искусства, как мировой силы души человеческой, созданной по образу и подобию Божию. А перед этим образом несть ни эллина, ни иудея, есть только правда, добро и любовь, одинаковые для всех людей… Жизнь Марка Антокольского пресеклась! Бренный сосуд разрушился. Пусть! Но душа его в сознании правды, любви, добра, красоты засияла в лучах высшего мира!.. Здесь не время делать оценку творений мудрого ваятеля, музеи бережно сохранят миру его образы, история справедливо и спокойно оценит его заслуги в искусстве. Я же как близкий человек почившего, переживший с ним лучшие молодые годы, могу только выразить желание, чтобы преподанная им чистая любовь жила неугасимо из рода в род».

Для Саввы Ивановича за каждым словом стояли картины живой, полной смысла и души, их жизни. Слова звенели, как высоко настроенные, приносящие боль тому, кто трогает их, струны. Говорил о трепете, радости, а закончив слово, заплакал.

Горе одно не ходит. Не успели повять цветы на могиле Антокольского, 22 июля новое скорбное известие для всей художественной России — умер Левитан.

1902 год для Мамонтова, для семьи его, тяжелейший. Весной дом на Садово-Спасской и все, что в нем было, пошли с молотка.

В архиве Мамонтова, в ЦГАЛИ, хранится газетная вырезка. Статья называется «Помпея в Москве». Газетчик пробрался зимой в гнездо Мамонтовых и ужаснулся: в нетопленом огромном доме хозяйничали мороз и мерзость запустения. Гипсы античных статуй потрескались, полопалась лепнина на потолке, обвалилась со стен штукатурка. Драгоценная старинная итальянская мебель — в паутине трещин, ссыпалась инкрустация с крышки рояля. Картины же были убраны инеем. В инее полотна Васнецова, Серова, Поленова, Репина, Коровина, Врубеля, Аполлинария Васнецова, Владимира Маковского, Ярошенко, Остроухова… И всюду сургучные печати. На ногах Христа, мрамора Антокольского, веревка и печать. На голове Иоанна Крестителя, лежащей на блюде, веревка и печать. На бронзовых статуях, на погибающих гипсах — веревки, печати… В спальне на столе забытые очки и запонки, и на них — веревка и печать.

«Не хочется верить, — писал газетчик, — в существование сознательного вандализма в просвещенном XX веке… Если Мамонтов даже и грешен — из этого все-таки не следует, чтобы художественная коллекция, провинившаяся только тем, что с любовью собиралась им, разделила с ним его тяжелую долю».

Статья не прибавила участия и внимания властей к мамонтовскому собранию картин и древностей. Распродажа национальных русских сокровищ была совершена равнодушными чиновниками по дешевке. Этюды и небольшие картины Коровина, Врубеля, Серова шли по двадцать пять рублей, кому попало. «Христос перед судом народа» Антокольского потянул на десять тысяч. Статую купил Рябушинский. По десять тысяч были проданы полотна Виктора Васнецова. Картинная галерея Александра III (Русский музей) приобрела «Витязя на распутье», Третьяковская галерея — «Битву русских со скифами». По двадцать пять рублей были проданы скульптурные работы самого Саввы Ивановича.

Бог дал, Бог и взял. Шло хорошее охапками, худое щепотью, да, видно, поменялся Савва Иванович шапкой с неудачником, все и перевернулось. Пошла жизнь по иной заповеди: сколько дней у Бога напереду, столько напастей.

5

В январе 1902 года Врубель закончил «Демона поверженного». Картину смотрели Остроухов, Серов, Поленов, восхищались, но не без огорчения. Грандиозная стихия первозданного мира сверкала фантастической феерией красок, потрясал взор Демона, разбитого, но не сломленного. И через всю эту картину — нескладные, нелепые ноги.

Врубелю говорили:

— Ноги нехороши!

Он взрывался, как бомба, кричал, скрежетал зубами… Вознегодовать художнику было отчего. Он писал своего «Демона» по семнадцать часов в сутки. Разучился спать. У него кисти выпадали из рук от изнеможения. Его тело было таким же разбитым, растекшимся, как на полотне, но возбужденный мозг пылал, жег. Чудилось: голова оставляет черные дыры в воздухе.

Одного Поленова Врубель выслушал молча. Потом сидел перед «Демоном», окаменев, час и два.

Когда Надежда Ивановна пришла к нему, обеспокоенная этим молчанием, этой неподвижностью, он сказал:

— Я написал мое великое произведение.

И вдруг закрыл лицо руками:

— Надо забрать у меня картину. Освободить лучший зал в Третьяковской галерее и поставить на всеобщее, на вселенское обозрение. Чтоб люди могли поклониться. Художнички, друзья мои, будут вилять, виться, как бескостные черви, будут льстить, выворачивать передо мной пустые карманы — денег нет! Они пойдут на все, лишь бы не пустить моего «Демона» в царство Третьякова.

Воздел руки к своему детищу, лицо сияло.

— Какие это были крылья! Надя, ты посмотри! Ты видишь? Это не павлиний глаз — банальщина… Это крылья высшего из ангелов! Да, он восстал, он выказал безумную непокорность, он повержен… У него только глаза живы. Но они живы! Они ужасны, эти глаза. Знаешь, Надя, это они сожгли меня! — Заломил над головой руки, копируя Демона. — Не поймут! — И спросил спокойно: — Надя, я очень соскучился по театру… Я все писал, писал. Он, — кивнул на картину, — не хотел отпустить меня. Я должен был достичь божественного совершенства. Так он хотел… Сегодня что в театре?

— «Кармен».

— Как это хорошо. Ты поешь Микаэлу… Поедем пораньше… Я соскучился по запаху грима, по музыке, по твоему голосу.

Театр жил своей хлопотной, но вполне заурядной жизнью. Обычный театральный вечер. «Кармен» идет уже в который раз, зрители оперу любят, любят певцов.

— Нынче будет полный зал, — сказал артистам Платон Николаевич Мамонтов, работавший в Частной опере администратором.

Обычная суета перед спектаклем, одни кучкуются в артистических, другие, у которых выход не скоро, собираются группами, травят анекдоты. Мимо в свою уборную прошла Петрова-Званцева да и выскочила опрометью. За нею, размахивая руками, вышел Врубель. Совершенно голый. Тело расписано коричневым с черными пятнами, гримом. Подошел к Гецевичу:

— Я сегодня спою тореадора. Покажу, как надо его исполнять. Объявите, пожалуйста, публике.

Все онемели.

— Ну, что же вы стоите? Публика собралась, я ее слышу. Объявите о моем дебюте.

Гецевич отер испарину со лба:

— Миша, сегодня уже поздно. Объявлен Веков. Давай в следующий раз. Поставим тебя в афишу, ты и споешь.

— Опять этот выбор?! Веков или Врубель. Объявите меня, и дело с концом.

На голоса вышла из своей уборной Забела. Ни страха, ни удивления не выказала.

— Миша, Гецевич прав, — сказала ровно, покойно. — Публика знает, сегодня поет Веков. Она собирается слушать Векова.

Михаил Александрович опустил голову и вдруг ужасно сконфузился:

— Пардон, господа!

Веков подхватил его под руку, увел одеваться.

Все стояли, не зная, что сказать Надежде Ивановне.

— Михаил Александрович закончил своего «Демона», — сказала она. — Ужасное переутомление. Он совершенно не спит.

— Но какой грим! — не сдержался Тамарин. — Это же целая картина, написанная на самом себе.

Через несколько дней Врубель явился к Савве Ивановичу с жалобой на Серова:

— Он как все! Ноги, ноги! Словно на картине, кроме ног, и нет ничего. Я хватил его по голове палитрой.

— Антона? По голове? Про какие ноги ты говоришь?

Врубель молча положил перед Саввой Ивановичем вскрытый конверт. Серов писал: «Михаил Александрович! Демон твой сильно исправился и лично мне нравится, но этого далеко не достаточно, чтобы вещь эту приобрести — для чего Остроухов и я были в Думе у князя Голицына — сейчас он занят комиссией по памятнику Гоголю. Сегодня же вечером Остроухов повидает его, дабы решить этот вопрос Советом. Свой голос я передал Остроухову, т. е. он его заявит на Совете. P.S. Хотя для тебя и безразлично мнение мое, т. е. вернее, критика моя, но все же скажу — ноги не хороши еще».

Врубель следил, когда Савва Иванович закончит чтение.

— За «ноги» он и получил! Это — икона.

— Твоего «Демона» Поленов смотрел, какое у него мнение?

— Не помню. — Михаил Александрович отвел глаза. — Что вам дался этот Демон? Он же поверженный… Я закончил вчера акварелью портрет моего сына, моего Саввы. Ты ведь догадываешься, в чью честь назвал я сына? — Вдруг рухнул на скамью, тиская голову ладонями. — Как глина. Из нее бы кувшин слепить. На твоем круге.

Схватил письмо со стола и выбежал.

Почти тотчас появился Платон Николаевич:

— Встретил Врубеля. Напился, что ли?

— Ничего не пил. Просто он уже погибший человек. — Савва Иванович подошел к полке, где сверкала, переливалась радугой майоликовая симфония Врубеля. — Боже мой, какое несчастье! Ты знаешь, Платон, что у Миши произошло с Антоном? Говорит, по голове ударил, палитрой.

— Валентин Александрович в закупочной комиссии Третьяковки, и, кажется, «Демона» все-таки не покупают.

— Глупо, — сказал Савва Иванович. — О Врубеле еще будут вздыхать. Он прав, что негодует.

Картину действительно не купили, и Врубель, кипящий злобой и жаждой мести, обзавелся револьвером, чтобы казнить Серова. Ни в чем не повинного. Валентин Александрович, уезжая в Петербург, оставил Остроухову письмо-заявление: «На случай, если Совет по поводу Врубеля состоится — он должен состояться — прошу на нем заявить мой голос за приобретение „Демона“».

26 февраля 1902 года Илья Семенович писал Валентину Александровичу: «Тороплюсь послать тебе это письмо ввиду того, что Врубель едет завтра или послезавтра в Петербург. Ты помнишь его последний визит ко мне… На вопрос: „Что, „Демон“ куплен?“ — я ответил роковым — „Нет“. — „Почему?“ — „Извини меня, Михаил Александрович, но я могу сообщить тебе только это решение и не имею права сообщать все происходившее в закрытом заседании Совета“. — „В таком случае я с тобой не разговариваю…“ И, не простясь, вышел в большом возбуждении.

Сегодня я приехал в Москву. Бедный Врубель все время не выходил из головы… Вдруг перед обедом он приходит к нам и между нами произошел следующий разговор…

„Я пришел к тебе на минутку, сказать тебе, что я глубоко извиняюсь опять за мой поступок; еще сказать тебе, что ты вел себя во всем деле со мною героем, истинным героем, что я обязан тебе, твоему, прямо говорю, геройству, что я исправил недостатки рисунка и пр. Теперь мы больше о „Демоне“ говорить не будем. Я его продал Мекку и Тенишевой!.. Серов вел себя нехорошо (не стоит приводить подлинных выражений)…“

Сели наскоро обедать… Говорили о том, о сем. Вдруг Михаил Александрович бледнеет и опять своим криком, с странным выражением в глазах, начинает: „Вы делаете преступление, не передо мной, перед всем искусством, что не приобретаете „Демона“… Это великое создание… „Демон“ должен быть в галерее“… и пошел, и пошел. Я молчу, жена тревожится. Положение отчаянное… С резкостью я вдруг меняю тему разговора, Врубель также быстро переходит на спокойное лицо… Я поспешил в Думу и увез с собою жену. Перед самым выездом я устроил так, что Врубель дал мне слово посоветоваться с Ротом, которому я написал уже письмо. Оказалось, что, очевидно, под давлением домашних он уже лечится у каких-то мне неизвестных докторов душевных болезней и берет ежедневно 30-градусные ванны и принимал от сплошной бессонницы какие-то средства. Врубель везет „Демона“ в Петербург на выставку „Мира искусства“.

Прошу мне верить, хотя я не специалист: Врубель болен. Это ужасно, но это для меня истина… Устройте показать его специалисту, которого можете свести незаметно с ним в нашей компании. Быть может, вовремя принятыми тактично мерами его можно вылечить. Лечить его необходимо и неотложно».

Вот она русская дружба. Сначала довели до болезни, а потом всполошились, да чересчур поздно.

27 мая Остроухов сообщал Серову о здоровье Врубеля: «Очень буен. День и ночь несколько надзирателей дежурят у него в комнате… В спокойные минуты он иногда говорит довольно разумно, рисует, но надо видеть эти ужасные рисунки! Все — сплошная порнография».

О болезни художника-декадента не без ехидной радости раструбила газета «Русский листок», тем более что это был второй случай. Сначала сошел с ума художник-декадент Радугин, теперь Врубель. Приводились слова психиатра, владельца лечебницы для душевнобольных Федора Андреевича Савей-Могилевича: «Декадентское направление и в литературе, и в живописи, и в сценическом искусстве подготовляет душевнобольных». Не забыл газетчик помянуть и о больничных рисунках Врубеля: «Большей частью изображены парочки в самых невозможных эротических положениях».

Савва Иванович привез Врубелю самый изысканный и уж, конечно, очень дорогой обед из французского ресторана. Тут были устрицы, рыба по-провансальски, суп из трепангов, омары.

Врубель сидел у окна, безучастно взглядывая на сокровища кулинарии.

— Угрызения совести, грызение сухарей, усохшие мумии, грызение глазури, — бормотал он околесицу, и у Саввы Ивановича больно сжалось сердце.

— Миша! Михаил Александрович! Врубель! Ты узнаешь меня?

— Почему я должен тебя не узнавать? — сказал больной, не удостаивая посетителя взглядом.

— Так кто я?

— Мамонтов… Я все прекрасно помню. Я сегодня же прикажу содрать выгоревшие, потерявшие цвет небеса и заменю их белым холстом. На холсте напишу розы. Они пылают во мне… Ах, если бы вы могли видеть эти розы! Они огромные, напоенные светом. Но я обещаю, я покажу их вам…

— С ним бесполезно теперь разговаривать, — сказал врач.

— Дозвольте одно средство испробовать?

Врач снисходительно улыбнулся, а Савва Иванович грянул вдруг арию тореадора.

— Савва! — воскликнул Врубель, словно пробудившись. — Как рад я тебе!

И увидел сервированный стол.

— Это все мне? Савва! Ты балуешь меня, как инфанта. С вашего позволения, доктор, я сяду за трапезу.

Сел за стол, озорно поблескивая глазами.

Ел очень красиво, наслаждался едой. А Савва рассказывал ему новости.

— Артель «36-ти художников» собирается зимой дать бой Дягилеву. Это будет не просто. Дягилев, сколько мне известно, собирает изумительную выставку.

— Я буду выставляться у Дягилева. Все мое лучшее покажу на этой выставке. Я обещал Сергею Павловичу, но мне совсем не противны эти «36». — Он отложил нож и вилку, тяжело задумался: — Нет, не противны, хотя… грызение сухарей и не грызение, а огрузение глазури согласуется с угрызениями совести…

На глазах пучина болезни затягивала бедного Михаила Александровича в свою жуткую крутящуюся воронку. Савва Иванович подскочил к доктору, но тот только руками развел:

— Если кто и вылечит его, так время.

Савва Иванович подошел к Врубелю, погладил по голове, как ребенка, и шепнул в самое ухо:

— Я помолюсь за тебя!

Врубель вынырнул вдруг из бреда и сказал ясно, здраво:

— Доктора не верят, что я спасусь. Меня Сербский смотрел, светило, тоже не верит. Ты верь. Я отсюда выйду.

Покинул больницу Михаил Александрович в феврале 1903 года.

Он не чувствовал себя сломленным, больным. Принял участие в составлении устава «Союза русских художников». Ему понравилось, что художники «Мира искусства» и основатели выставок «36-ти» соединились в одно братство. У Врубеля было одно требование, но самое важное — дать художнику полную свободу творчества и возможности показать произведение зрителям. Никакого посреднического сита! «Независимость от всякого менторства, от вкусов, часто капризов того или иного судьи — словом, установление полного отсутствия жюри». Врубеля поддержали, он был доволен, его обступали замыслы новых картин.

6

В 1903 году жизнь одарила Савву Ивановича двумя большими радостями. 26 января пошла под венец Вера Саввишна. Ее избранник Александр Дмитриевич Самарин принужден был отстаивать любовь и счастье перед самыми близкими людьми своего семейства. Отец и мать не пришли в восторг от выбора их сына. Жениться на купчихе — значит разбавить голубую древнюю кровь дворян чересчур густой, чересчур красной. Да ведь и само имя Мамонтовых было запятнано. Тюрьмой, судом, сплетнями. Да ведь и миллионы просвистели…

Была в свадьбе Александра и Веры правда. Наследница Абрамцева, гнезда Аксаковых, гнездовья русской живописи, русской оперы, русской мысли, роднилась с племянником Юрия Федоровича Самарина, единомышленника Константина Аксакова и Алексея Хомякова.

Да ведь не замарашку какую-нибудь брал отпрыск Самариных, не сундук с деньгами, а само Вдохновение русских художников.

На свадьбе Виктор Михайлович Васнецов поднес, как и обещал Вере Саввишне, ее портрет Александру Дмитриевичу.

Вторая большая радость ждала Савву Ивановича Великим постом. Московское общество любителей оркестровой, камерной и вокальной музыки арендовало театр «Эрмитаж» и поставило оперу Эспозито «Каморра». Либретто и постановка Саввы Ивановича Мамонтова, декорации Василия Дмитриевича Поленова. Словно молодость вернулась. Спектакли были благотворительные, но все делалось всерьез, с полной отдачей сил, с любовью. Ибо все эти люди служили одному самодержавному государю — Искусству.

Мальчишку-попрошайку пела стройная, гибкая Шорникова, Джиджи — будущий соперник Собинова Смирнов, графа Тюльпанова — Грызунов, обещающий певец и артист.

Платон Мамонтов пишет в «Воспоминаниях»: «С каким огнем, с каким блестящим, актерским показом проводились дядей Саввой репетиции. Смотря на него, на его живость, с какой он переходил от одного участвующего к другому, ему нельзя было дать шестидесяти трех лет. Он весь перевоплощался в живого, темпераментного итальянца».

Два старика, Эспозито да Мамонтов, творили веселое, молодое дело — музыкальную, радостную оперу. «Каморра» прошла по всей России, провинциальные театры брали ее охотно. Опера ставилась и после революции, в Москве, на сцене Грузинского Народного Дома. Несколько сезонов продержалась.

Начало века, особенно 1902–1903 годы, счастливое время для русского искусства.

Михаил Васильевич Нестеров писал другу своему Турыгину: «Были мы в Москве на выставке „Мира искусства“, там есть два „слона“ — Серова портрет М. Абр. Морозова (Джентльмена) и великолепные, хотя снова „красные“ бабы Малявина. Портрет Серова — это целая характеристика, гораздо более ценная, чем в пресловутой пьесе Сумбатова (Малый театр ставил пьесу Сумбатова-Южина „Джентльмен“. — В. Б.) плюс живопись „почти“ старых мастеров, умная, простая, энергичная. Это прямо великолепно без оговорок. Портрет царя в красном (в форме Шотландского полка. — В. Б.) — хорошо, красиво, но менее „ясно“ в худож. отношении. Жаль, что у бедного Филиппа Малявина „голова“ слабее таланта. Какой удивительный живописец, какой дерзкий талант опять живописца, и какое „животное“ в остальном, даже досадно! А впрочем, все хорошо, что хорошо, а живопись-то у Малявина ах как хороша! Дальше Рерихи, очень много Рерихов и Бразов, Сомов, хотя и оценен в 12 тысяч, но до жалости плох (я ведь, знаешь, люблю его). „36“ сильно портят дела Дягилева в Москве. Газетки молчат в ожидании выставки „36-ти“, где будет участвовать Викт. Васнецов с рисунками к „Снегурочке“.

Ну, потом, братец мой, были в Большом на Шаляпине и Собинове, были в Художественном на „Мещанах“ и „Штокмане“, ах, как это все хорошо, ну разве это не возрождение?! Какой живой, горячий подход к искусству — сколько во всем этом еще увлечения, вдумчивости, желания изыскать новые формы. Сердце радуется, сам молодеешь… Слава Станиславским, Шаляпиным, слава всем тем, кто с таким искусством, талантом, энергией раскрывает пред нами великолепные, полные трагизма, веселости, тонкой прелести жизни и поэзии страницы!»

В этом письме ни слова о Мамонтове, но ведь это ему пропета слава. Ему, предтече и работнику русского возрождения. Римский-Корсаков признает: «В некотором отношении влияние Мамонтова на оперу было подобно влиянию Станиславского на драму». Но ведь Савва Иванович и на Станиславского повлиял. И повлиял сильно. А значит, и во МХАТе витал мамонтовский дух.

А каково влияние Мамонтова на Шаляпина, разговор особый. Этого влияния ни метром не измеришь, ни мензуркой. Сам же Савва Иванович в оценке своего учительского, вдохновляющего дара был строг, а Шаляпина долгое время считал для искусства потерянным.

Марк Исаевич Копшицер в книге о Мамонтове приводит беседу Саввы Ивановича с великим князем Владимиром Александровичем — президентом Академии Художеств. Великий князь сказал Мамонтову:

«— Ведь вы первый изобрели Шаляпина.

— Шаляпина первый выдумал Бог, — ответил Савва Иванович.

— Да, — заметил великий князь, — но ведь вы его первый открыли.

— Нет, ваше высочество, он еще до меня служил на императорской Мариинской сцене в Петербурге, с которой он и перешел ко мне на Нижегородскую выставку.

— Но, — горячо воскликнул великий князь, — ведь все-таки вам принадлежит заслуга открытия такого гениального артиста, которого раньше не замечали.

— Позвольте, ваше высочество, — ответил Савва Иванович, — надо прежде условиться в понятии гениальности. Гений делает всегда что-нибудь новое, гений идет вперед, а Шаляпин застыл на „Фаусте“, „Мефистофеле“, „Псковитянке“, „Борисе Годунове“».

Не гордился Савва Иванович, а скорее стыдился в те годы шаляпинского триумфа. Ему казалось: Шаляпин проматывает сокровища своего таланта, меняя бесценное на деньги, шубы, дома. Божественное на сатанинское.

Когда была железная дорога и работы невпроворот, к Савве Ивановичу ближе всего стоял сын Всеволод. Теперь открылся, стал понятнее, роднее неприкаянный в жизни, не бездарный, да не очень-то удачливый Сергей. После краха отцовских предприятий он, однако, не потерялся, а скорее ожил, нашел дело по себе. Писал драмы, стихи, рассказы, статьи. К его критическому голосу художники внимательно прислушивались. Сама фамилия Мамонтов завораживала.

Сергей и Савва Иванович вдвоем обошли и Дягилевскую выставку, о которой пишет Нестеров Турыгину, и позже выставку «36-ти».

Обеим этим выставкам предшествовала напряженная закулисная борьба.

Дягилев перепугался соперничества московских художников, это видно по тону его письма Серову. Сергей Павлович не доволен Сомовым, который не согласился отложить свою выставку. Просит Валентина Александровича съездить в рязанскую деревню к Малявину: «Убеди его выставить что-нибудь новое — это обязательно». Требует переговорить с Виноградовым, Пастернаком, Михаилом Мамонтовым. «Необходимо их вырвать из когтей „36“! Затем на твоей ответственности молодежь: Петровичев, (Павел) Кузнецов и Сапунов, они должны быть „наши“». Просит зайти к Жуковскому и Чиркову. И, наконец, почти умоляет выцарапать картины Врубеля — у Мекка, а картины Марии Якунчиковой — у ее отца.

Хлопоты Дягилева и Серова не были напрасными. Выставка «Мир искусства», открывшаяся 12 декабря 1902 года, стала выдающимся явлением художественной жизни России.

Савва Иванович с любопытством, но не радуясь, смотрел картины петербуржцев, всей этой новой волны: А. Бенуа, Л. Бакст, О. Браз, Е. Лансере, И. Билибин, А. Остроумова, К. Сомов, П. Щербов, С. Яремич, Н. Рерих.

— Затейливо. Красиво. Очень красиво! А ведь не горячо! — сказал Савва Иванович Сергею. — Ты погляди, какие они все умники. Что ни картина, то шарада. Мудрствуют, мудрствуют. А мозги не русские. Душа молчит, а ум — юлой вертится, аж искры летят. Рерих вон Русь показывает, а на меня от его Руси холодом тянет. Пишет, как поклоны кладет, по-ученому, по-писаному. Погляди-ка на Малявина! Вот уж где горячо! Господи! Это все равно, что русская печь в пляс пошла.

Малявин дал на выставку картину «Три бабы». Картину-праздник, чистую правду о русской душе, когда душе этой весело. Редкий русский человек видел сие чудо. «Три бабы» — достояние французов.

У Врубеля было выставлено тридцать работ.

— Великий художник, — сказал Сергей.

— Самое горькое, мы так и не узнаем никогда, какой это художник. — Савва Иванович посмотрел Сергею в глаза. — Не для красного словца говорю. Все это — изумительные осколки осыпавшейся и, главное, никогда не существовавшей мозаики. Она была, но в его воображении. И он не совладал с этой чудовищной красотой.

Художники, посетители выставки группами, поодиночке, заметив Мамонтовых, останавливались, прекращали разговоры и только делали вид, что смотрят на картины. Всем было интересно, о ком говорит Савва Великолепный, на что он посмотрел, как посмотрел, сколько простоял у картины, кто этот счастливец, удостоенный столь высокого внимания.

— Серов считает «Пана» лучшей картиной Врубеля, — сказал Сергей.

— Вещь самая законченная, это верно. Но лучшая ли? Вон как распластался рухнувший с небес демон!.. Врубель — великий грешник. Самому Господу Богу быть судьей. И Бога любить, и демона. Ты видел эскизы к «Царевне Лебедь»? На одном лебедь, взлетающий, хлопающий крыльями, с черным жутким глазом, на другом — ворох перьев и какое-то постное, отвратительное женское лицо. А «Надгробный плач»? Зловещие, рыскающие глаза Магдалины, совершенно зеленая физиономия. Посмотри, какая изумительная сирень! А кто в сирени? Ведь эта дамочка на ведьму смахивает.

— Отец, пошли молодых посмотрим. Мне очень нравятся и Петровичев, и Жуковский.

— Крылышки у птенчиков отросли, скоро будут летать… Павел Кузнецов, думаю, высоких небес достигнет.

— А Сапунов?

— Этот раб цвета. Добровольное рабство — неизживно. В театр ему надо идти. Пожалуй, Коровина переплюнет.

— Отец, — сказал Сергей, приглушая голос, — а ведь это всё, вся выставка имеет прямое отношение к тебе. Это ты ее приготовил.

— Хорошо хоть говоришь тихо! — Савва Иванович засмеялся. — Не преувеличивай. Этак мы можем сказать: Лев Толстой потому Лев Толстой, что мы его современники.

Был Сергей с отцом и на выставке «36-ти». Новые имена, свежие цветные ветры с полотен: Юон, Рылов, Бакшеев, Пырин… Савве Ивановичу очень понравился Андрей Рябушкин: «Едут» и особенно «Втерся парень в хоровод, ну старуха охать». Красная, зимняя, с морозцем картина Сергея Иванова «Царь».

Москвичи боялись провала, но выставку посетило восемь тысяч человек — успех, на Дягилевской побывало десять тысяч. Пресса отзывалась о работах москвичей благожелательно. Дягилев понял: Петербург Москву не сломил, и — умный человек — предложил объединиться.

Через год Сергей Мамонтов писал о выставке «Союза русских художников»: «Когда вы приходите на периодическую выставку и даже на выставку передвижников, вы тоже видите все знакомые лица, вы узнаете своих — то любимых, то известных мастеров, но они вам не говорят ничего нового, и вам кажется, что вы все это видели у них на предыдущих выставках и совсем в другом варианте, и отсюда получается впечатление какой-то неподвижности, застоя, посредственности и скуки. И в самом деле, кому это интересно, когда все это одно и то же, а современному человеку нужно свежее, живое! И вот этому исканию современного человека дает некоторое удовлетворение выставка „Союза“. Эти знакомые ему мастера говорят что-то новое. Другой вопрос — хорошо это или дурно, но это свежо, в этом есть пытливое искание истины, это заставляет и зрителя работать умом, жить сердцем, а не только безразлично относиться и безучастно скользить не столько по картинам, сколько по рамам».

Это очень сдержанная оценка. Первая выставка «Союза русских художников», открывшаяся в конце декабря 1903 года, была хоть и разномастная, но яркая. Аполлинарий Васнецов выставил «Базар», «Озеро» и «Площадь Ивана Великого в Кремле», Виктор Васнецов — «Витязя на распутье», Бенуа — «Парад при Павле I», Рябушкин — «Чаепитие», Малявин — «Девку», Юон — «К Троице», «В монастырском посаде», Коровин — «Зиму», эскизы к «Золотой рыбке», Рерих — «Божий дом», Головин — эскизы к опере «Руслан и Людмила», Врубель — «Демона» и «Валькирию».

Савва Иванович был щедрее Сергея в оценках, посмеялся над его педантичностью, осторожностью.

— Отныне, сын мой, — сказал он, гордо заломив берет, — не во Францию будут ездить за художественной модой, все новое — в России… — Вздохнул: — Врубеля жалко до отчаяния. Пришло его время! А он, как его Демон, расшибся в прах. Напророчил.

Врубель опять был пациентом клиники нервных болезней. Лежал в Риге.

3 мая 1903 года, простудившись, умер двух лет от роду его Саввочка. Михаил Александрович не перенес этой душевной боли.

Просветления у него будут, но болезнь уже не отпустит из кокона бредовых грез.

Он еще напишет волшебную свою «Жемчужину», портреты жены на фоне берез, возле камина, несколько автопортретов, портреты петербургского психиатра Усольцева, будет рисовать больных, товарищей по несчастью. Последняя его работа — портрет поэта Брюсова. Уголь, сангина, мел. 1906 год. Портрет не закончен. Вернулся разум, но погасло зрение.

В 1908 году Савва Иванович приезжал в Петербург, был у врача Усольцева, на квартире которого жил Михаил Александрович. Врубель забыл, кто это — Мамонтов. Тогда Савва Иванович прибегнул к старому средству: запел «Санта-Лючию». Врубель обнял друга, омочил слезами и все шептал:

— Это от радости! Это от радости!

Скончался Михаил Александрович Врубель 1 апреля 1910 года.

7

В 1904 году Сергей Мамонтов, помолившись с матерью, с Елизаветой Григорьевной, в их церковке, в Абрамцеве, получив благословение Саввы Ивановича, пошел под Стукалов монастырь, на проклятую для России войну с японцем.

К солдатской жизни Сергей Саввич был не годен, но хлебнул ее сполна, служа корреспондентом газеты «Русское слово».

В том 1904 году в России много слез пролилось. Побила война мужичков, потопила в море, покалечила. Правду говорят: войну хорошо слышать, да тяжело видеть… Куда денешься, научила жизнь на обрубки человеческие, сердце заперев, глазами хлопать.

Утеху нашли в героях. Постоять за батюшку царя, за матушку Россию жизнь положить охочих людей нашлось несчетно.

«Варяга», сочиненного немцем, всем народом пели: умыли кровью русского мужика. Стерпел, но запомнил обиду. Не на японца, на своих генералов. Яблоко покатилось уже под гору. Было то яблоко — державой.

Попал в герои Витте, царь ему доверил мир заключать. Удостоил титула графа, а народ прозвал того графа Полусахалинским за то, что отдал японцам половину острова.