Преображение Абрамцева

Преображение Абрамцева

1

В январе 1878 года воротился с войны Василий Дмитриевич Поленов. К Мамонтовым он пришел с солдатским ранцем, а в ранце битком рисунки, этюды… Репин этому богатству крепко позавидовал. Он признавался Стасову: «Я страшно жалею, что не удалось мне побывать на войне; что делать — не воротишь! Да и не мог я». Репин на войне не был, но и он не прошел в своем искусстве мимо столь важного для народа события.

Под влиянием встречи с Поленовым, рассказов о Сербии, о Балканах и передавая общее приподнятое настроение общества, Илья Ефимович написал «Героя минувшей войны». Солдат с посошком на пустынной дороге. Лицо у солдата строгое, без игры в доблесть, в победителя. Сделал серьезную работу и с достоинством пошел домой. И еще были картины — «Возвращение с войны», «Проводы новобранца».

Война изменила Поленова, преобразила весь строй его мыслей. Понял всем своим существом, что нет на земле дороже покойной, мирно текущей жизни. Детишек, ползающих в траве, женщин, справляющих свою вечную и бесконечную женскую работу. Понял истинную цену обыденности, которая пролетает мимо глаз и сердца да еще вроде бы и оскорбляет наш высоко берущий ум своей ничтожностью.

Василий Дмитриевич отложил в сторону свои славянские военные этюды, а вот мимолетная зарисовка дворика с видом на церковь Спаса-на-Песках так много сказала его сердцу, что он, переполненный радостью встречи с милой родиной, написал ничем особо неприметный «Московский дворик». Детишек, сараи, рыжую лошаденку, кур, женщину с полным ведром. Это было воистину полное ведро. Картина вышла шедевром.

Белые церкви, белый дом, белоголовые ребятишки… Тем же летом и почти там же, на Арбате, на углу Трубниковского и Дурновского переулков, Василий Дмитриевич написал еще одно чудо — «Бабушкин сад»: ветшающий дом, старушку в чепце, девушку в розовом, во французском и, словно бы с французской картины, хаотичный напор диких трав на заросших клумбах.

Казалось бы, что особенного — дом да городская природа. Но как это много по сравнению с природой, написанной во Франции, в Вёле. Там тоже трава, березы, остатки каменных ворот. Но все чужое. Для художника и для зрителя. А бабушка — наша. И лохматые кусты и травы, заглушившие искусственную садовую красоту, все тут наше.

В этом же году Поленов успел написать и «Паромик с лягушками». Это было преображение европейца в русского человека. В искусстве совсем непросто быть русским, быть самим собой.

Событием для зимней Москвы 78-го года стали чтения Мстислава Прахова. На первой же лекции он сказал:

— Доктрина тенденции, столь любезная ныне людям, именующим себя передовыми, есть не что иное, как обязательные для детства — корь и цыпки… Наши нигилисты и народники, задрав штаны, бегают по лужам, ложатся спать, не вымыв ноги, и хвастают потом друг перед другом ороговелыми пятками и коростой на щиколотках. Однако в человечестве, как и в каждой личности, существуют вечные стремления. Это прежде всего тяга к красоте. Человек в шкурах брал уголь или кусок красящей глины и рисовал на стенах пещер, украшал себя и свою одежду, сравнивал цветы с зорями и находил в этих несравнимых, казалось бы, предметах — общее. Этим общим был восторг! Перед малым и перед огромным. Если мы попытаемся окинуть взором все минувшие цивилизации, то даже на самых отдаленных от Европы континентах обнаружим этот восторг перед красотой. Отсюда вывод: эстетическая потребность есть одно из самых важных начал человеческого существования, а может, и самое важное, самое первое. Человек даже поглощать пищу научился красиво, превратил трапезы в театральные действия, в мистический ритуал. Этот ужасный, этот кровожадный человек, даже орудия убийства — мечи, луки, топоры — превратил в произведения искусства. То же самое можно сказать о предметах крестьянского труда… Господа нигилисты опрощаются до народа, не понимая, что они не приближаются этим опрощением к крестьянину, к углекопу, а скорее, отстраняются. У крестьянина дуга расписана цветами, у пастуха рукоятка кнута резная, кнут оплетен в четыре жилы, а его рожок подобен органу.

Над Мстиславом Праховым посмеивались, но слушали жадно.

Подоспели новые волнения. Готовилась очередная Передвижная выставка, шел отбор картин для Всемирной выставки в Париже.

14 февраля Репин послал Крамскому просьбу о приеме в Товарищество. Он писал: «Теперь академическая опека надо мною прекратилась, я считаю себя свободным от ее нравственного давления и потому, согласно давнишнему моему желанию, повергаю себя баллотировке в члены Вашего общества передвижных выставок, общество, с которым я давно уже нахожусь в глубокой нравственной связи, и только чисто внешние обстоятельства мешали мне участвовать в нем с самого его основания».

17 февраля Крамской сообщил Илье Ефимовичу об избрании в действительные члены Товарищества. Ради Репина члены Правления нарушили правила приема, для всех смертных был установлен экспонентский стаж, иные художники ходили в экспонентах по десять лет.

Поделиться радостью и похвастать Илья Ефимович приехал на Спасскую, к Мамонтовым.

Мамонтовы встретили известие радостно, Савва Иванович велел открыть шампанское.

— А какие картины ты представил? — спросил он, когда выпили первый бокал.

— Ждал вопроса и хочу удивить — ни одной! Дал на выставку «Протодьякона», «Мужика с дурным глазом», «Портрет Собко», «Еврея на молитве», «Портрет матери», «Мужичка из робких». Впрочем, портрет Собко Правление Товарищества забраковало. Он у меня был выставлен в Академии, а на Передвижные выставки берут только новые работы или те, которые нигде не выставлялись. Так что я поставил одни этюды.

— «Протодьякон» — это картина, — возразил Савва Иванович.

— А много ли уступает «Протодьякону» «Мужик с дурным глазом»? — поддержала супруга Елизавета Григорьевна.

— «Мужик с дурным глазом» — мой крестный Иван Радов, золотых дел мастер, колдун. Я его писал, а сам побаивался, понравится ли? Это все этюды, этюды. «Протодьякон» — чистая натура. Другое дело, что очень уж величав, от роду таков. Лев русского духовенства, экстракт дьяконства. Послушали бы вы его! Уж такой — зев, рев! Торжества и грома на всю Вселенную, а спроси его, о чем громогласит — не скажет, совершенно бессмысленно рокочет, лишь бы голос явить. Если признаться, я в нем вижу языческого жреца. Вот кто славянин! Так что всей моей заслуги — земляка срисовал.

— Вы его слушайте больше! — засмеялся Поленов. — Этюд, этюд! А как Третьяков предложил пятьсот рублей за этюд, так иные были песни. «Протодьякон» — тип, а коли тип, так картина, полторы тысячи извольте.

— Я просил тысячу четыреста, — поправил Репин.

У Саввы Ивановича блестели глаза.

— Смотрю на вас, и какое же могучее братство представляется мне! — Встал, обнял Поленова и Репина, сидевших рядом. — Построим в Абрамцеве мастерские, соберем молодые силы и — творить, творить! Без оглядки на Академию, на парижский Салон. Как трава растет, так чтоб и наше искусство являлось само собой и до тех пор, покуда каждый не исчерпает силы.

— А могут ли художники жить бок о бок? — спросил, посмеиваясь глазами, Репин.

— Растут же на лугах колокольчики, ромашки, иван-да-марья, цикорий, львиный зев… Растут, не мешают друг другу. От тебя, Василий Дмитриевич, я, между прочим, жду много чудесного.

— Что можно ждать от человека, у которого в ногах множество дорог, а какая его — не ведает.

— А что можно ждать от Рыцаря Красоты? Маленького чуда и чуда великого… И я этих чудес дождусь. Это какая была по счету выставка? — спросил Савва Иванович Репина.

— Для Товарищества — шестая, для меня — первая.

— Василий Дмитриевич, ты-то почему не выставляешься?

— Предложить нечего.

— Выставит, выставит! — не согласился Репин. — Летом Передвижка в Москву прибудет, к ней успеешь.

— А что Васнецов? — спросила Елизавета Григорьевна. — Василий Дмитриевич, Илья Ефимович, вы квартиру смотрели, какую мне указали?

— Ох, нет! — повинился Репин. — Опять лихорадка трясла, дома отлеживался.

— По Остоженке Третий Ушаковский переулок? В доме Истоминой? — быстро переспросил Поленов. — Я был там, Елизавета Григорьевна. Очень удобная квартира. В мастерской много света. Огромное вам спасибо! Я убежден, Васнецов в Москве воспрянет, я сам хожу, как заново родился.

— Вы, пожалуйста, Васнецову не говорите о нашем участии.

— Да почему же?! — удивился Репин.

— Чтоб сомнения не одолели! — зашумел Савва Иванович. — Помощь капиталиста всегда сомнительна. Капиталист о барыше думает…

Поднял бокал:

— За тебя, Илья! От Поленова ждем — шедевр, и не меньше, Васнецова держим в уме, а от тебя, Репин, уже кое-чего дождались. Слава тебе, Илья! Слава!

— Ну какая слава! — тряс кудлатой головой Илья Ефимович. — «Софью» кончу, вот будет слава, но больше уповаю на «Крестный ход».

— Мы — практические люди, господа художники, мы ценим существующее, осуществленное. Слава твоему «Протодьякону»!

…Сказал Савва о могучем Товариществе, об абрамцевских мастерских и задумался, а дело-то стоящее и нужное. Знал — брошенное зерно прорастет.

2

Савва Иванович был прав. Зрители VI Передвижной выставки говорили о «Протодьяконе» не меньше, чем о картинах Шишкина «Рожь», «Горелый лес», о «Заключенном» Ярошенко, о «Встрече иконы» Савицкого, о «Засухе» Мясоедова… «Протодьякон» был так могуч, что зрители невольно шли к нему, поминая пушкинского Варлаама.

Модест Петрович Мусоргский после выставки писал Стасову: «Дорогой мой генералиссимус, видел протодьякона, созданного нашим славным Ильей Репиным. Да ведь это целая огнедышащая гора! А глаза Варлаамища так и следят за зрителем. Что за страшный размах кисти, какая благодатная ширь».

Шестая выставка передвижников открылась в Петербурге в марте 1878 года. 9 марта в члены Товарищества был принят Виктор Михайлович Васнецов. Он выставил «Акробатов», «Чтение телеграммы», «Витязя на распутье».

В марте же Виктор Михайлович переехал в Москву.

О Передвижной отволновались, пришло время еще большей заботы, судили и рядили об отборе картин в Париж, на Всемирную выставку. У Репина взяли всего один этюд — «Мужика с дурным глазом», у Крамского — портрет Шишкина, у Куинджи — «Лунную ночь», у Мещерского — «Лес зимой», попал и Максимов с уже известной картиной «Приход колдуна на свадьбу», но первым номером для устроителей живописного отдела был Семирадский со «Светочами христианства».

Репин настоял, чтоб на выставку отправили портрет Льва Толстого, написанный Крамским. Действовал Илья Ефимович через Стасова. Стасов испрашивал разрешения сначала у Толстого, к Толстому он посылал своего товарища по библиотеке Страхова. Толстой ответил устно: «Хлопотать о своем портрете не стану, но ничего не имею и не буду иметь против». Далее надо было испрашивать разрешения у автора портрета и у его владельца. Дело наконец сладилось, и Стасов воздал Третьякову в «Новом времени» заслуженную похвалу: «Когда речь зашла о новой Всемирной выставке, он (Третьяков. — В. Б.) только распахнул двери своей чудесной галереи распорядителям нашего отдела и позволил им взять в Париж, что они захотят. И наш художественный отдел разом сделался — истинно великолепен. Посмотрите в каталог, кому принадлежат все лучшие и значительнейшие картины нашей выставки?»

Дмитрий Иванович Менделеев откликнулся на эту публикацию страстным письмом к Владимиру Васильевичу: «Читая разные статьи о бывшей выставке картин, отправляемых в Париж, невольно брала злость на отсутствие в печати здорового взгляда, обращенного к русской школе… Русская школа в живописи хочет говорить одну внешнюю правду, сказала ее уже, хотя этот говор — лепет ребенка, но здорового, правдивого. Об истине еще нет речи. Но истины нельзя достичь без правды. И русские художники — скажут истину, потому что рвутся понять правду, внести с ее помощью свой вклад в русский строй мыслей».

Споры о национальной школе живописи, о том, что нужно представить на обозрение всему миру и что недостойно, поднялись самые горячие.

Адриан Прахов в «Пчеле» негодовал: он считал, что в экспозиции, собранной для Парижа, нет картин «трех крупнейших представителей русского искусства за последнее десятилетие» — нет Верещагина, нет Репина, нет Харламова. Для Прахова Репин — это «Бурлаки», «Садко» и «Протодьякон».

Прахов критиковал Бронникова, Риццони, Гуна, Семирадского и противопоставлял им Ге, Крамского, Чистякова. Будущее видел за реальной школой. «Русское искусство, — писал Адриан Викторович, — стало все более и более оставлять в покое решение общечеловеческих задач путем космополитическим и все ушло в свою собственную русскую жизнь, чтобы свое национальное поднять до значения общечеловеческого. Это и есть единственно верный путь… Вне народности нет искусства…»

— Ай да наши! — радовался Савва Иванович, читая Прахова. — Ай да «Профан»! Пронял ведь устроителей. У Репина «Бурлаков» в Париж взяли. «Протодьякона», видимо, цензура не пропустила. Уж больно плотский человек этот чугуевский Иван Уланов.

3

А жизнь шла своим чередом. В «Летописи сельца Абрамцева» читаем: в Абрамцево перебрались 1 апреля. Пасху справляли в доме. Были Володя и Лиза Сапожниковы, Володя и Наталья Якунчиковы. Гувернером при детях состоял Альфред Базинер. Как стало тепло, расширяя дом, затеяли пристройку новой столовой. Самое значительное в том году семейное событие приходится на 3 мая. Родилась Шуренька-Муренька. Появилась она на свет в Абрамцеве, в большом доме, в комнате верхнего этажа. Отныне имя ее отца стало полным: Сергей — Андрей — Всеволод — Вера — Александра — САВВА.

Тотчас после первой радости пошли тревоги. Шуренька-Муренька родилась слабенькой. В ней была такая вялость, такое отсутствие жажды жизни, что и кормили-то ее насильно.

Елизавета Григорьевна была бледна, повял ее знаменитый румянец. Лето, как нарочно, не радовало. Шли дожди, тучи садились на вершины дубов. Впрочем, без погожих дней лета все-таки не бывает.

Как свой человек жил в Абрамцеве Мстислав Прахов. Днем ходил, будто лунатик. А лунными вечерами сидел истуканом на ступенях крыльца среди жасмина, но тотчас вставал, если кто-то проходил мимо.

Все знали: профессор снова влюблен, безнадежно и, главное, неведомо в кого. Случайно сохранилось письмо Мстислава Викторовича, которое он написал, да не отправил.

«Сердце у меня что-то не на месте, — поверял влюбленный профессор свою тайну неустановленному лицу. — Встревожено оно и боится за предстоящее! Боюсь, боюсь! Как не к лицу это 36-летнему старому, старому бобылю — что опять попалось оно на старую и вечную штуку, на личную любовь — или по крайней мере влюбленность! Ох, Господи! и хорошо-то оно, да и больно уж солоно дается! Весь истомился и — что всего хуже — пожалуй, опять по пустому! Иногда воспрянешь духом, говоришь себе: вздор, старая штука! Не поддамся! Мало ли у меня работы! Есть чем забыться. И забудешься, да не надолго! Смотришь и опять ласкается к сердцу эта сладкая жажда любви!.. Умчаться бы, думаешь, иногда за тридевять земель, погрузиться в работу! Да куда от себя-то уйдешь! Ох, хоть бы застыть, окаменеть и продолжать только работу по инерции, в одном направлении, пока не протянешь ног!»

Работал Мстислав Викторович во дни влюбленности исступленно, приходил к завтракам, обедам, ужинам, но в развлечениях участвовал редко, разве что ввязывался в словесные баталии, где всегда оставался со своим особым мнением и не терпел, когда кто-то из спорщиков принимал его сторону, не ради убеждения, а чтобы поддержать одинокого. На таких «незваных» благодетелей профессор нападал с особой язвительностью, очень ловко выставляя их беспринципность и пустомельство.

Казалось, лето обещает быть нескучным, но обычным, однако сначала приехал художник Алексей Петрович Боголюбов, а в самом начале июля явился Репин с семейством.

4

На станцию были посланы тарантас и телега. В тарантасе восседало семейство, в телеге везли нехитрый скарб для временного летнего житья и холсты на подрамниках, большие и малые.

У ворот прибывших встретили бременские музыканты. Савва Иванович был в маске осла, солидный и даже величавый Боголюбов с петушиным алым гребнем набекрень. Музыкантов было втрое больше, чем бременских друзей — все это кукарекало, мяукало, лаяло, ревело… Вера Алексеевна перепугалась за детишек, но старшая Вера рассмеялась, захлопала в ладошки, и вслед за нею развеселились Надя и совсем крошечный Юрочка.

Бременские музыканты, скача и кувыркаясь, повели гостей к Яшкиному дому, а потом увлекли за собою Илью Ефимовича в мастерскую и трубили славу:

Твори, творец — вот тебе дворец!

Творец, твори — с зари и до зари!

Вечером на Воре были устроены марины. Почему марины, а не речнины — никто не знал, но всякий свою роль исправлял от души. На холме расстелили ковер, на ковре посадили зрителей. И прошли по берегу Вори витязи, с факелами, в чешуе, как жар горя, и проплыла по реке флотилия: лодки «Лебедь», «Рыбка», «Кулебяка», освещенные фонарями, и плот с костром посредине. На первой лодке, на «Лебеди», явился морской царь с тритонами, на «Рыбке» Садко с русалками, на «Кулебяке» — поющие сирены, и среди них в балетной пачке Савва Иванович. Рулады его голоса были уж такие сладкие, такие зовущие, что зрители пошли ближе к реке рассмотреть морские чуда. Сирены да и только! С плота на берег высыпали разбойники и увели зрителей на темный паром. Взлетела ракета, затрещали, рассыпая искры, бенгальские огни, загорелись фонари, и пленники увидели перед собою скатерть-самобранку. Чудища перебрались на паром, и был на реке пир. Паром плавал с берега на берег, а когда все насытились, фонари вдруг погасли, и небо, полное звезд, воцарилось над рекой и над притихшими гуляками.

За праздниками следуют будни, но Абрамцево жило иначе: днем — труды, вечером — пиршества, игры, катание на лошадях, на лодках, литературные чтения.

Савва Иванович по заведенному обычаю с утренним поездом отправлялся в Москву, Мстислав Викторович все еще бился над переводами Хафиза, Елизавета Григорьевна хлопотала в лечебнице, присматривала за другими работами, Алексей Петрович Боголюбов с детьми пытался исправить тяжелый ход «Кулебяки», устраивал новый киль. А Репин — бродил по окрестным деревням, писал этюды. К его радости местные люди, жившие в дружбе с господами из Абрамцева, не дичились, позволяли себя «срисовать». Илья Ефимович затеивал картину «Проводы новобранца» и, зная, как негодует Стасов — отставлен «Крестный ход», — приискивал и для «Крестного хода» типажи. Кисть у Репина была скорая. За полтора месяца он написал «Портрет мальчика» — Всеволода Мамонтова, «Портрет Мстислава Прахова», «Портрет А. А. Гофман», «Веру Репину в белом платье в саду», «Пейзаж близ Абрамцева», «После пожара в деревне близ Абрамцева», множество женских и мужских фигур, сделал рисунок «Крестный ход в дубовом лесу», «Крестьянский дворик», начал портрет Елизаветы Григорьевны, работая очень короткими урывками, написал «Портрет Саввы Ивановича», с маху сделал натюрморт «Букет цветов» и первый эскиз картины «Запорожцы».

Илья Ефимович писал Елизавету Григорьевну. Сеансы эти были в гостиной, в самой светлой комнате Абрамцевского дома.

— Илья Ефимович, а что же вы в мастерской не работаете? — спросила однажды Елизавета Григорьевна. — Савва ужасно огорчается.

— Мастерская чудесная, но помилуйте меня ради Бога! Лета жалко упустить, воздуха, света, цвета. Как бы мы французов ни поругивали, уж больно любят впереди скакать — лягушатники! — не поклониться им нельзя — глаза на белый свет открыли.

Принесли почту, несколько писем и огромную коробку, обратный адрес: редакция журнала «Нива».

— Это, видимо, приз! — догадалась Елизавета Григорьевна. — Я победитель конкурса.

В коробке оказалась картина, краски блеклые, фон темный.

— Холста им не жалко! — рассердился Илья Ефимович.

Поставил картину на мольберт, рьяно забелил и поверх написал стоящие на столе цветы.

— Оправлю в черную раму, и хоть в гостиную вешайте.

— Здесь ей и место! — согласилась Елизавета Григорьевна.

Среди писем одно было адресовано Репину. Павел Михайлович Третьяков заказывал для своей галереи портрет Ивана Аксакова.

Имя Ивана Сергеевича в ту пору гремело не только в России. Не генерал, не министр — человек далекий от царского двора, он сделал для Болгарии, для освобождения славян, может быть, больше, чем сам император Александр Освободитель. Иван Сергеевич так рьяно поднимал русское общество на защиту славянских интересов, что его газета «Москва» за два года существования получила от министра внутренних дел девять предупреждений и трижды приостанавливалась. Была и такая мера воздействия у правительства: издание закрывалось на три месяца, на месяц, на неделю. Издатель, естественно, нес убытки. Впрочем, и все прежние издания Ивана Аксакова подвергались тискам цензуры. Уже второй номер газеты «Парус» был конфискован, а сама газета запрещена. Газету «Молву», которую он унаследовал от брата Константина, тоже закрыли, под нож попал второй том «Московского сборника». Тяжко приходилось газете «День», газете «Русь».

Член Общества любителей российской словесности, председатель Славянского благотворительного общества Иван Аксаков раскачал сидевший на мели Русский корабль, и корабль этот хлюпнул, выбираясь из тины, и поплыл. Славянское общество сумело собрать на нужды Сербии, поднявшейся на освободительную вооруженную борьбу, шестьсот тысяч рублей, снаряжало, вооружало и отправляло отряды волонтеров, одело, обуло, накормило, дало оружие болгарскому народному ополчению.

И вот после победоносной войны свободу славянских народов обкорнали. Иван Аксаков посчитал Берлинский конгресс, где влияние Бисмарка было огромным, преступлением перед человечеством. 22 июня председатель Славянского общества, выступая в зале Московского университета, осудил антиславянский, антирусский сговор европейских стран, саму игру в тонкую дипломатию канцлера князя Горчакова и посла графа Шувалова. Имя государя не поминалось, но кому было не ясно, чьи нерешительность, немужественность перечеркнули Сан-Стефанский договор.

«Слово немеет, мысль останавливается пораженная, — говорил Аксаков примолкшему залу, — перед этим колобродством Русских дипломатических умов, перед этою грандиозностью раболепства! Самый злейший враг России и Престола не мог бы изобресть чего-либо пагубнее для нашего внутреннего спокойствия и мира. Вот они наши настоящие нигилисты, для которых не существует в России ни русской народности, ни православия, ни преданий, которые, как и нигилисты вроде Боголюбовых, Засулич и Ко, одинаково лишены всякого исторического сознания и всякого живого национального чувства. И те и другие — иностранцы в России и поют с чужого европейского голоса».

Прав ли был Аксаков, требуя от царя и его дипломатов твердости, решились бы Англия и Германия на войну с Россией — вопросы праздные. Но ясно одно. Всякое поражение России — военное, дипломатическое, экономическое, духовное — всегда оборачивается сплочением антиславянских сил, и не только народы нашего государства растаскиваются в озлоблении по разным углам, но и сами русские превращаются в ватаги, готовые бить друг друга смертным боем.

Речь Аксакова перепугала Петербург. Опасаясь дипломатических осложнений, царь приказал освободить Ивана Сергеевича от должности председателя Славянского общества и выслать из Москвы. Впрочем, Александр Николаевич был согласен с Аксаковым, и наказание он накладывал вынужденно. Ивану Сергеевичу предложили самому избрать место ссылки. Он поехал во Владимирскую губернию, в село Варварино, принадлежавшее Екатерине Федоровне Тютчевой, дочери великого поэта, сестре Анны Федоровны, жены Ивана Сергеевича.

Шум, поднятый речью 22 июня, прокатился по всей Европе. Бисмарк запретил чтение этой речи, переведенной на немецкий язык, экземпляры издания искали, изымали, сжигали. Но в Болгарии речь приняли с воодушевлением и благодарностью. Патриоты выдвинули Аксакова претендентом на Болгарский престол. Потому Третьяков и поспешил пополнить свою коллекцию портретов знаменитых людей России портретом Ивана Сергеевича.

От Абрамцева до Владимирской губернии было недалеко, но Репин поездку откладывал со дня на день. В гости к Мамонтовым обещал приехать Тургенев.

5

В конце июля, после дождей и забитого облаками неба, наступили яркие ясные дни. Радуясь согревшейся земле, дружно высыпали грибы, да всё белые.

Встали спозаранок, отправились в монастырский лес: Илья Ефимович, Вера Алексеевна, Савва Иванович, Сережа, Дрюша, Вока, Елизавета Григорьевна, Поленов со своим другом Рафом Левицким, и даже профессор взвалил на плечо бельевую корзину.

Никто без грибов не остался, но когда собрались выходить из леса, потеряли профессора.

— Пошел Прахов прахом! — скаламбурил Савва Иванович и отпустил на поиски Репина и Поленова. Потом их пришлось аукать. Мстислав Викторович, оказывается, первым вышел из лесу и тут-то и напал на золотую жилу. Он ползал на коленях, собирая рыжие лисички.

— Ай да профессор! — изумилась Вера Алексеевна. — Корзина-то почти с краями.

Когда наконец все собрались, Савва Иванович объявил себя Сусаниным и повел свой отряд в чащобу, а вывел на берег Вори, где на лужайке грибников ожидал обед Лешего. Впрочем, суп пришлось стряпать самим, из найденных грибов. Пока в кипящем котле варились белые и подосиновики, пока жарились на сковородах рыжики — предложены были закуски: холодная медвежатина и бок дикого кабана.

— Кабан приготовлен по рецепту Ивана Аксакова! — сообщил Савва Иванович. — С гречневой кашей и с зернистой икрой. Кто в силах — может отказаться, а я не в силах.

Мужчинам для утоления жажды был предложен «Дубняк», женщинам — малиновый ликер, детям — орехи, смородина, клюква в сахаре.

— Ах, как Мордуха не хватает! — пожалел Илья Ефимович. — Когда же он обещает приехать, Савва Иванович? Может, вместе с Тургеневым явится?

Мамонтов развел руками:

— Господин Антокольский ныне всемирная знаменитость! Нарасхват. На Абрамцево времени не остается.

— Нет, Савва! — замахал руками Репин. — Для Мордуха старые друзья — это друзья до гробовой доски. Я ужасно рад за него. Первая медаль Парижской Всемирной выставки, орден Почетного легиона. Приветствие их величества. Для Мордуха — это не просто признание его таланта, это — признание его народа.

— Господи! — Савва Иванович возвел глаза к небу. — Как же я люблю иудея из иудеев Мордуха ибн Матфея фон Антоколию. Это воистину мой учитель и друг.

— Мне о триумфе Антоколии сообщил Стасов, — сказал Репин, — я тотчас побежал в обитель Васи и Рафа, выкопали мы фотографии всей последней европейской скульптуры, положили на одну чашу весов, на другую — снимки с работ Антоколя… Никакого сравнения! Захваленный до лоска Монтеверди одного сократовского носа картошкой, не стоит. Не знаю, что у него впереди, но «Грозный», «Петр», «Христос перед народом» — это всемирное достояние. Жюри право.

— А первая премия Семирадскому? — усмехнулся Поленов.

— «Светочи христианства» — высшее достижение почившей в бозе, но все еще не похороненной и даже не отпетой школы классицизма, — сказал Репин. — В жюри — люди немолодые, их вкус нельзя поколебать ни «Бурлаками», ни импрессионистами.

— А знаете, кому бы я дал первую медаль? — спросил Савва Иванович, и весь он сделался — загадка и торжество.

— Сейчас будет изречено что-то из ряда вон! — сказала Елизавета Григорьевна.

— А вот и нет! Изречена будет правда. И бьюсь с любым из вас об заклад: через сто лет ни один русский человек не вспомнит огромное полотно Семирадского, но будет знать и носить в душе крошечный холстик, обыкновенную сцену захолустного городка, обыкновенное солнышко, обыкновеннейших белоголовых детей — твой «Московский дворик», Поленов! Очень жалко, что ты его в Петербурге не выставил.

— В феврале «Дворика» еще не было, — сказал Поленов, он покраснел от нежданной похвалы, но тотчас нахмурился. — Это же пустячок, Савва… Ты говоришь несерьезные вещи. Ради парадокса.

— Творец усомнился творению! Слепец ты, Вася. Твой «Дворик» переживет века. Вот мое пари: встречаемся здесь, на этой поляне, через сто лет. Если я окажусь прав, вы все выпросите у Господа для меня год жизни или хотя бы день…

Но как мало в нас еще любви к своему, отечественному! Вы читали речь на Международном литературном конгрессе нашего русского француза? Уж такое низкопоклонство перед Францией, что не знаешь — смеяться или плакать.

— Да что же мог такого сказать Иван Сергеевич? — встревожилась Елизавета Григорьевна.

— Лиза, почему ты решила, что речь о Тургеневе? — хитро спросил Савва Иванович.

— Уж наверное о нем, если так много страсти.

— Конечно, о нем! — сказал Репин. — А много страсти — от обиды, за него же. Какой писатель был! Положите руку на сердце, Елизавета Григорьевна. Положили, а теперь скажите себе и нам, много ли в нынешнем Тургеневе от автора «Записок охотника»? «Вешние воды» давным-давно утекли, стали болотом в гостиной мадам Виардо.

— Не будьте злым, Илья Ефимович, — сказала Елизавета Григорьевна.

— Ненавижу похитительницу! «Новь» с головой выдала Ивана Сергеевича. Вместо жизни — анекдоты, некоторые из них я слышал в салоне у Боголюбова.

— Господа! Хорошую мы встречу готовим Ивану Сергеевичу! — Елизавета Григорьевна смотрела поверх голов, в пространство.

— Речь не о Тургеневе, Тургенев нам дорог, — сказал Поленов. — Речь об отрыве писателя от родной почвы. Для Ивана Сергеевича до сих пор не существует русского искусства, и сам он кланяется и кланяется французской, английской литературе, хотя Флобер, Золя, Гонкуры, Доде, молодой Мопассан — носят его на руках.

И тут подали грибной суп. Умные разговоры прекратились.

— Белый гриб боровик под дубочком сидел, на все стороны глядел и в котел наш залетел! А потому — ку-ку! ку-ку! — по рюмочке дубняку! — провозгласил Савва Иванович.

— Грибнику! — поправила Елизавета Григорьевна.

6

В Абрамцево приехал профессор Московской консерватории Рубець. Пели украинские песни, Илья Ефимович рассказывал, как оживил в нем детство гопак, который плясали на сельском празднике Чугуевские малороссы.

— А как Гоголь отплясывал гопака вот на этих половицах! — Савва Иванович сделал такое движение, что Репин в ладоши захлопал:

— Савва, с тебя надо плясуна писать! Как ты ухватил. Тебе бы в артисты — громче Щепкина бы гремел, громче Мартынова.

Рубець, окинув быстрым взглядом столовую и взмахивая руками, как крыльями, горячо прошептал:

— Ко мне, хлопцы! Ближе! — И весь загадочный, лоснящийся от предвкушения запретного, манил к себе и доставал из кармана листок бумаги. — Послухайте казацкую дипломатичну грамоту. Первый вариант, предупреждаю, пристойный:

«Запорожские казаки турецкому султану Ахмету III. Ты — шайтан турецкий проклятого чорта брат и товарыщ и самого лыцыперя секретарь! Який ты в чорта лыцарь? Чорт выкидае, а твое войско пожирае. Не будеше ты годен сынив христианских под собой мати: твоего войска мы не боимось, землею и водою будем битьця з тобою. Числа не знаем, бо календаря не маем, мисяць у неби, год у кнызи, а день та-кий у нас, як и у вас, поцилуй за те ось куды нас! Кошевой Серко зо всим коштом запорожьским». А теперь, хлопцы, слухайте круто заверченную цыдульку.

Второй вариант письма оказался трудно вслух произносимым.

— У казаков был Хмельницкий, был Сагайдачный, Выговский был… Дипломаты первостатейные, талейраны и бисмарки, — сказал Рубець, — но этому письму цены нет. Это воистину народное послание к врагу-соблазнителю.

— Серко — это, кажется, историческая личность, — сказал Савва Иванович.

— Великий воин, друг единства русских и украинцев, — объяснил Мстислав Прахов. — Но, как всякий казак, человек жестокий. Он однажды напал на Крым и вывел из него много пленных украинцев. За Перекопом спросил их: куда хотите идти, на Украину или обратно в Крым, в неволю? Несколько тысяч пожелаю вернуться: «Там наши дома, наши семьи». И Серко отпустил их, но когда люди радостно пошли в сторону Крыма, всех порубил.

— О времена, о нравы! — сказал Савва Иванович. И предложил: — Господа, не будем помехой творчеству. Все на конную прогулку. Запорожскую.

Репин сидел в Яшкином доме за столом у окна. Его охватило тепло, детское, простенькое, он вздремнул, понял, что дремлет, улыбнулся, потянулся, и почудилось ему, что вот она, его степь… Ветер над степью теплый, тугой. Малиновые шапки татарника лезут в глаза, ковыли ходят волнами, кузнечики смычками наяривают, темная саранча взлетывает над травой, и под крыльями у нее — пламя. Полынью пахнет! И вдруг всплыло и сказалось:

У казакови на голови шапка бырка —

Зверху дирка.

Травой пошита, витром подбыта,

Вие, повивае.

Молодого казака прохлаждае…

Карандаш сам собою выпорхнул из деревянной карандашницы, и рука пошла гулять по чистому, по белому полю, и пришептывал Илья Ефимович, щуря веселые глаза:

— Ах, Крамской, Крамской — премудрая голова! Не за тот взялся ты хохот. Над Богом ли смеяться?.. А мы далеко не хватаем. Мы все спроста, спроста… Ну-ка, сечевечки, Запорожье бравое! Ну-ка, ну-ка, пощекочите черта лысого!

Подбоченился казак с лицом калмыка, закатился черноусый с оселедцем, с висячими усами — дородный. Писарь, выставляя ухо заковыристой подсказке, спешит записать предыдущую мову, сказанную атаманом в шапке. Над усатою толпой казак-верста с рожей полного удовольствия и веселости вытянул руку с перстом на туречину. Казак с оселедцем, с пышными усишами, в шароварах на половину рисунка, сложил под столом ноги в мягких сапожках так, как сами они складываются, когда от смеха в паху свербит, а одного смешливого аж пополам согнуло!

Ведь получилось, обрадовался Илья Ефимович, отстраняясь от рисунка. А ведь ради этих гарных хлопцев можно и «Софью» в сторону отставить, да и «Новобранца», и «Крестный ход». Но Стасов сильно сердит будет.

Провел черту, внизу написал: «Запорожцы пишут ответ султану Ахмету III». В правом нижнем углу пометил: «Абрамцево, 26 июля 1878 года».

Едва всадники воротились и не успели спешиться, Репин в нетерпении показал им рисунок. Савва Иванович поглядел, передал Рубцу и изрек: «Вот будущая картина, которая прославит Абрамцево, ибо зачата под сенью нашего святого неба и на земле, где ступала нога Николая Васильевича Гоголя». И оказался прав!

7

Тургенева встречали на станции. Он вышел из вагона, улыбаясь, но с опаской поглядывал на толпу. Подал руку молодой женщине, помогая сойти. Оглянулся — пассажиры сгрудились возле окон, разглядывая нарядных встречающих и гадая, кто же он — седоголовый великан, которому такой почет, такие цветы.

Машинисты, уважая гостя и здешнего хозяина, не поторопились с отправлением, поезд стоял, пока экипажи не тронулись.

— Кто же это? Что за шишка? — спрашивали в вагонах малознающие всезнающих.

— Тургенев это, а встречал Мамонтов. «Записки охотника» и миллионщик…

Савва Иванович ехал в тарантасе вместе с Тургеневым и с его спутницей Еленой Ивановной, урожденной Бларамберг, сестрой композитора, по мужу Апрелевой, по литературе — Е. Ардов.

— Давно вы купили Абрамцево? — спросил Тургенев.

— Имение принадлежит супруге моей, Елизавете Григорьевне, — ответил Савва Иванович. — А купили… в марте семидесятого. Все было такое ветхое.

— Вы поставили новый дом? — быстро и почти шепотом спросил Тургенев, лицо у него напряглось, на лбу обозначились морщины.

Савва Иванович невольно поддразнил испугавшегося писателя:

— Да уж поставил бы, но лес оказался крепок, лиственница. Дом сохранил. Обошлись пристройкой. Правда, пришлось поставить несколько новых зданий, они, конечно, изменили общий вид, но проекты делали Гартман и Ропет.

— Это тот Ропет, который сотворил столь мудреный вход в Русский павильон на Парижской выставке?

— Тот самый. А вход этот — точная копия Коломенского дворца Алексея Михайловича.

— Я слышала историю про гартмановский макет Московского Народного театра, — сказала Елена Ивановна. — Академия собиралась купить макет, а теперь, кажется, не только не хочет дать денег вдове, но и требует забрать эту никому не нужную громоздкую игрушку. Места много занимает.

— Воря! — воскликнул Тургенев. — Милая Воря!

Остановили лошадей.

— Вода журчит. Для меня это, как звуки родной речи.

Когда лошади взяли в гору, к усадьбе, Иван Сергеевич все прикладывал руку к губам и глуховато покашливал. Савва Иванович с изумлением понял: волнуется. Видимо, вечная роль знаменитого писателя тяготила гостя. Даже теперь, после всех романов, бесспорных и спорных, после триумфа на Международном конгрессе, Иван Сергеевич конфузился и страдал от обязанности одаривать собою. Но навстречу ему вышла не депутация — слава Богу! — высыпали дети, мал-мала, а с детьми Елизавета Григорьевна, Вера Алексеевна, Соня Мамонтова. Елизавета Григорьевна волновалась, но говорила просто, и Тургенев отвечал просто и обрадованно. Все это было не для истории, не для вечности, и всем сразу стало хорошо. Ивану Сергеевичу дали прийти в себя после дороги, и он уже через десять минут был готов смотреть, слушать. И пошел сначала по комнатам, вспоминая, как было у Аксаковых.

— В этой комнате Иван Сергеевич, мой тезка, читал мне поэму «Бродяга», «Присутственный день в уголовной палате». Он ведь служил в уголовном департаменте. Не знаю, как теперь, а в молодости Иван Аксаков был очень резок и крепок на слово. Смирнову-Рассет, у мужа которой он служил в Калуге, мог назвать Софьей-Премудростью, а мог и скотиной. Эта комната Константина… Из семьи таких крепких людей, из степняков, охотников, и так рано сгорел. Как пламень был. Наяву бредил мужицкой Русью.

— Вы, сколько известно, недолюбливаете русофилов, — сказал осторожно Савва Иванович, — а с Аксаковым дружили…

— Да разве для нас, русских, это не затрапезное правило? Русофилов я временами попросту ненавижу. Русофилы погубили Гоголя. Украли год-другой у Белинского… Но Сергея Тимофеевича я любил, и Константина с Иваном тоже любил, — улыбнулся. — Давно это было, во времена «Записок охотника».

Пришли в красную гостиную, сели.

Раскрасневшаяся, сдувая лезущую в лицо прядь волос, вбежала краснощекая, сияющая глазками Веруша.

— Ах, какой ангел! — воскликнул Иван Сергеевич и протянул руки, приглашая девочку к себе.

Бесстрашная Веруша, не колеблясь, бросилась в объятия великана с белой головой, устроилась на коленях.

— Ей три с половиной? — спросил Тургенев.

— В октябре будет три.

— Значит, я не совсем еще стар. Если человек не разучился понимать, сколько лет детям, он годен для жизни.

— Веруша очень резвая. Она выглядит старше своих лет, — согласилась Елизавета Григорьевна. — Скажите, Иван Сергеевич, а было у Аксаковых в доме что-то такое, что бы вы хотели видеть и у нас?

Тургенев задумался.

— Знаете, я ведь человек недомовитый. Писателю грех быть невнимательным к мелочам жизни, но ничего особенного или сколько-нибудь выдающегося в мебели, в убранстве комнат не помню. Да тут, кажется, кое-что сохранилось.

— А говорите невнимательны! — изумилась Елизавета Григорьевна.

— Больше всего мне запомнились — длинный чубук Сергея Тимофеевича, а в чубуке сигарка чуть дымящая, да на глазах зеленый тафтяной зонтик.

— Зонтик? На глазах?

— Было такое изобретение. От резкости света предохраняло. Именно зонтик. Сергей Тимофеевич и по грибы этак ходил. На глазах зонтик, во рту чубук, но грибы, как сыч, видел. Я прохожу, а он из-под ног моих белые выхватывает… Есть ли у вас «Записки об уженье рыбы»?

Савва Иванович тотчас принес томик.

— Первое издание! — обрадовался Тургенев. — Именно «Записки об уженье». «Об уженье рыбы» позже появилось. А знаете, Сергей Тимофеевич был страстный и очень точный статистик. Подсчитывал, сколько раз в году выстрелил и сколько убил дичи. Он показывал мне свой дневник, и я тогда прямо-таки ахнул. Скажем, в 1817 году им было сделано 1858 выстрелов, нет, кажется, 1758, а убито 863 единицы дичи, в 1819 году 1381 выстрел, а убито семьсот или восемьсот единиц: бекасов, стало быть, вальдшнепов, вяхирей, дупелей, тетеревов, перепелок, — Тургенев открыл книгу. — Как это все хорошо написано. По-человечески, по-русски… «При всем моем усердии не могу доискаться, откуда происходит имя щуки. Эта рыба по преимуществу хищная: длинный брусковатый стан, широкие хвостовые перья для быстрых движений, вытянутый вперед рот, нисходящий от глаз в виде ткацкого челнока, огромная пасть, усеянная внизу и вверху сплошными острыми скрестившимися зубами…» И снова: «Щука меняет зубы ежегодно в мае месяце. Я, к удивлению моему, узнал об этом очень недавно»… А вот еще: «Лещи бывают очень жирны, если хотите вкусны, но как-то грубо приторны, а большие — и жестки; впрочем, изредка можно поесть с удовольствием бок жареного леща, то есть ребры, начиненные кашей: остальные части его тела очень костлявы». На Ворю, господа! Поведите меня на Ворю, ради всего святого!

И тут появился Ефим Максимович, камергер Сергея Тимофеевича. Произошла трогательная сцена, и, наконец, все собрались на Ворю.

— Я Сергею Тимофеевичу кресло ихнее носил, — говорил Ефим Максимович, смахивая слезу. — Не изволите, для вас постараюсь…

— Спасибо, добрейший, но мы идем не рыбу удить, а подышать воздухом. Ворей подышать.

— Удочку-то помните, какая у Сергея Тимофеевича была? Дареная! «Леди»? Одна барыня прочитала книгу про уженье да и сплела из своих волос лесу для нашего царя удильщиков. Сергей Тимофеевич любил «Леди». Счастливая была удочка.

После прогулки над Ворей проголодались. Тургенев ходил медленно, походка у него была тяжелая, но тяжелость эта не портила образа, скорее придавала благородство. И хоть Савва Иванович вел беседу непринужденно и вполне достойно, но чувствовал — ладони влажные. Чуть впереди шагает не просто знаменитость, а вечная слава России. Охотник! Охотник на все времена, ибо на охоте Тургенев добыл не красной дичи для своего стола, но свободу народу — певцам, бургомистрам, хорям, калинычам, герасимам… В России о роли писателя в освобождении крестьян не говорили и даже не задумывались об этом, но Америка почитала Тургенева чуть ли не ровней императору Александру в деле избавления русского народа от рабства. Государь действительно просил однажды передать Тургеневу, что именно «Записки охотника» побудили его принять решение об отмене крепостного права…

Обед был устроен совершенно замечательный. Савве Ивановичу было известно пристрастие Ивана Сергеевича к зернистой икре, к вальдшнепам. Стол, однако, не ломился от купеческого, доходящего до безобразия, хлебосольства, но все лучшее, чем богата русская земля, на столе было: и, конечно, икра, и вальдшнепы с дупелями.

— Иван Сергеевич, а что это за писательские обеды, куда допускаются только избранные, и среди них вы? — спросил Савва Иванович. — Может, это только глупые слухи?

Тургенев улыбнулся.

— Слухи искажают действительность… Обеды существуют, но не избранных, а наоборот — освистанных. Флобер провалился с «Кандидатом», Золя — с «Бутоном розы», Эдмон Гонкур — с «Анриеттой Марешаль», Доде — с «Арлезианкой».

— А вы-то когда проваливались? Иван Сергеевич?! — воскликнула Елизавета Григорьевна.

— Много раз, много раз! — быстро и шепелявя сказал Тургенев. — Ругали «Рудина», ругали «Дым», разносят «Новь». За статью о Гоголе в тюрьму упекли. «Записки охотника» Аксаков поругивал, Константин Сергеевич. Находил, что написано с усилием, несвободно, со стремлением сказать повыразительнее… И прав был!

— Что же вы заказываете? Чем вас балуют парижские рестораны?

— Флобер обязательно требует нормандского масла и руанских уток. Эдмон Гонкур обмирает по варенью из имбиря. Доде охотник полакомиться буйябесами, Золя обожает дары моря: морских ежей, устриц, икру каракатиц и, конечно, лангуст. А мне была бы черная икра, осетровая.

— И все же назовите меню хотя бы одного из ваших заседаний, — любопытничал Савва Иванович.

— В этом году мы у Золя обедали. Сейчас припомню. Подавали зеленый суп, лапландские оленьи языки, рыбу по-провансальски, цесарку с трюфелями. Пили рейнское вино. Мое любимое, фиалками пахнет.

— Если вы приедете в Абрамцево еще раз, я обещаю угостить вас мясом… мамонта! — объявил Савва Иванович.

Все засмеялись.

— У Мамонтова и на столе мамонт? Помилуйте, Савва Иванович, возможно ли такое? Я в былые времена сам был мастер рассказать дамам что-нибудь сногсшибательное.

— На днях я разговаривал с человеком, побывавшем на Таймыре. Представьте себе, до сих пор самоеды находят вмерзшие в лед туши мамонтов. Не только аборигены, но и русские люди едят это мясо. А самоеды едят его сырым.

— Обязательно приеду, — пообещал Тургенев. — Ради возможности отведать мамонта вся наша пятерица прибудет.

— А не думаете ли вы, дорогой Иван Сергеевич, воротиться на родину? — спросила Елизавета Григорьевна.

— Я человек пропащий! Как не хотеть, хочу. Мне для работы зима нужна. Чтоб от мороза дух захватывало, чтоб иней покрывал деревья. В такой-то чистоте, в таком-то свету и сам светлый, и повести рождаются… русские, — горькие складки легли у рта. — Я теперь — прошлый.

— Да ведь вы «Новь» написали, и это истинная «Новь»! — сказал горячо Репин.

— Думаю, воротись я в Россию, правительство, пожалуй, в ссылку меня спровадит, без права выезда… Такое ведь уж было со мной.

— Россия любит вас и не даст в обиду, — решительно возразила госпожа Апрелева-Ардов. — Вы — первый наш писатель. Первый номер!

— А знаете, какое место предоставили мне на званом обеде по случаю освобождения крестьян в Российском посольстве, в Париже? Сорок седьмое. Сразу после посольского батюшки.

После застолья отдыхали в гостиной за кофе и ликерами. Спросили у Тургенева об Антокольском, как он устроился в Париже.

— Я только знаю, что Марк Матвеевич избран членом-корреспондентом Парижской академии художеств и в Академию города Урбино — на родине божественного Рафаэля. Кстати, портрет Семирадского украсит галерею Уффицы. Был в мастерской Антокольского, видел бюст Краевского и ваш, Савва Иванович.

О серьезном разговаривать устали, развеялись беседой о таинственном, о потустороннем.