2

2

В конце 1930 года на веранде известной нам виллы в Потсдаме беседовали два человека, связанные, как мы уже знаем, многолетней духовной близостью и дружбой, но в плане философском занимавшие вполне противоположные позиции, как нетрудно убедиться из записи этой беседы.

Одним из собеседников был Альберт Эйнштейн, другим — Рабиндранат Тагор.

— Что есть истина! — сказал Тагор. Он сидел, уйдя глубоко в кресло, и сложные складки его белого хитона казались сделанными из холодного мрамора; хозяин дома в стоптанных башмаках, надетых на босу ногу, в свитере с открытым воротом пускал клубы дыма из своей прокуренной трубки и казался только что покинувшим письменный стол или борт парусной шлюпки.

— Что есть истина! — как эхо откликнулся Эйнштейн.

Тагор. Этот мир есть человеческий мир… Взятый вне нас, людей, он не существует. Реальность мира зависит от нашего сознания. Только этот способ мышления дает нам истину…

Эйнштейн. То есть истина, как и красота, не независима от человека?

Тагор. Конечно, нет.

Эйнштейн (смеясь раскатистым мальчишеским смехом). То есть если люди исчезли бы вдруг, Аполлон Бельведерский перестал бы быть красивым?

Тагор. Это так.

Они беседовали, не навязывая своих мнений друг другу. Это был просто обмен мыслями без сложных доказательств и без давления друг на друга.

Эйнштейн. Я согласен, что понятие красоты неотделимо от человека, но я не согласен с переносом этой концепции на истину… Ум познает реальность, находящуюся вне его и независимо от него. Например, в этой комнате может не быть никого, но этот стол будет продолжать существовать там, где мы его сейчас видим…

Тагор. О да! Он останется существовать вне ума индивидуума, но не вне вселенского ума. Стол существует лишь, поскольку он ощущается какого-либо рода сознанием…

Эйнштейн (упрямо качая головой). Если никого в этом доме и во всем мире не было бы, стол продолжал бы существовать без нас. А это совершенно невозможно с вашей точки зрения, поскольку она не может объяснить существование стола независимо от людей. Я убежден в правильности тезиса о том, что истина существует независимо от человеческих существ… Я убежден в том, что истина независима от нашего существования, от процессов в нашем уме, хотя мы не можем пока еще сказать, что эта истина в точности означает…

Оценивая эти высказывания из беседы с Тагором, нельзя не усмотреть в них преемственной связи со стихийно-материалистической (хотя и облеченной подчас в путаную форму) философской позицией Эйнштейна в дни первых боев за теорию относительности. Это отмечается многими добросовестными биографами, в том числе Антоном Рейзером, о книге которого Эйнштейн писал: «Я нахожу факты, изложенные в этой книге, точными». «… Адлер (и Мах), — читаем у Рейзера, — верил в то, что законы естествознания имеют своим источником только сферу чувственно-ощущаемого опыта и индуктивно содержатся в ней. Эйнштейн же всеми своими инстинктами, всем своим творческим духом был полностью враждебен этой точке зрения… Такова была его основная позиция уже в период профессорской деятельности в Цюрихе. Но тогда эти взгляды не были развиты им достаточно для-того, чтобы он смог выступить с ними против ряда своих коллег…»

Он выступил, и это произошло скорее, чем ожидали некоторые из «коллег».

10 мая 1918 года, на юбилейном собрании в Берлинском университете в честь 60-летия Планка, Эйнштейн изложил свое философское кредо в следующих ясных выражениях:

«Человек стремится в наивозможно адекватной форме воссоздать картину мира и таким образов выйти за пределы непосредственных ощущений…»

Через два года, читая известную уже нам лекцию об эфире в Лейденском университете, он говорил опять о задаче физики, задаче познания картины мира, складывающейся на данном этапе из «двух реальностей» — «эфира тяготения» и электромагнитного поля. Поле, подчеркнул он через много лет, не просто «прием, облегчающий понимание явлений… Для современного физика электромагнитное поле столь же реально, как и стул, на котором он сидит»!

В написанной незадолго до смерти большой автобиографии, которую он шутливо назвал своим «некрологом», еще и еще раз он возвращается к этой теме. Он говорит об «этом огромном мире, существующем независимо от нас, человеческих существ, и стоящем перед нами как великая вечная загадка, всего лишь частично доступная нашему изучению и осмыслению!».

Этот подлинно эйнштейновский пафос познания реальности, скрывающейся позади ощущений и математических выкладок, был тонко подмечен Ланжевеном в одной из речей, произнесенных им в честь своего великого друга.

— Трудно представить себе, — говорил Ланжевен, — человека с более гигантской, чем у Эйнштейна, способностью к абстрактному мышлению, к оперированию математическими символами. Но для него эти символы никогда не заслоняют скрывающейся за ними реальности… Он берет из математики только то, что ему нужно, не больше;.. Он смело углубляется в чащу математической символики, но при этом никогда не покидает твердой физической почвы!

В «Беседах», записанных и опубликованных Александром Мошковским в Берлине, этот подчеркнутый Ланжевеном идейный мотив звучит особенно ясно и убеждающе. Одна из бесед коснулась небезызвестной квазинаучной «фантазии», принадлежащей перу французского астронома и популяризатора Фламмариона. Фантазия трактует о мысленном опыте путешествия в пространстве со скоростью быстрее света. Вымышленный персонаж рассказа — Люмен, совершая подобное путешествие, испытывает необыкновенные приключения. Время начинает течь для него «в обратную сторону». Обгоняя световые лучи, исходящие от поля сражения в Ватерлоо, он видит кинематографическую ленту событий, разматываемую навыворот: снаряды влетают в пушечные жерла, мертвые встают и т. д. Выслушав этот рассказ, Эйнштейн вспылил:

— Это не мысленный эксперимент, а фарс! Скажу точнее: это чистейшее шарлатанство! Тут мы уже совершенно покидаем почву действительности и вступаем в такую область играющей мысли, которая в конечном счете приводит к худшему из недоразумений — солипсизму… Спекулируют, — продолжал Эйнштейн, — тем, что время, обозначаемое в физических уравнениях буквой t, может входить в уравнения с отрицательным знаком и это-де дает возможность «двигаться по оси времени» в обратном направлении. Но забывают, что мы имеем в этом случае дело только с формально-математической операцией. Корень зла — в смешении того, что допустимо лишь как прием вычисления, с тем, что возможно в действительности!

Значение научной фантастики Фламмариона в историко-философском плане, без сомнения, ничтожно, и не сама эта фантастика интересует нас в рассказанном эпизоде. Заслуживает внимания другое — ход аргументации Эйнштейна, проливающий свет на лабораторию его философской мысли.

Солипсизмом, как известно, называется «система», утверждающая, что «существую только я» и что мир вокруг меня «только мое представление». Среди стихотворных переводов С. Я. Маршака можно найти такую, например, английскую сатирическую характеристику этой, с позволения сказать, философии:

Про одного философа

«Мир, — учил он, — мое представление».

А когда ему в стул, под сидение

Сын булавку воткнул,

Он вскричал: «Караул!

Как ужасно мое представление!»

Разумеется, говорит эта притча, «представить» (и изобразить математически) можно все, что угодно, но картина мира, добываемая таким способом, оказывается, мягко выражаясь, весьма и весьма субъективно окрашенной! Не выходя за пределы «представлений» и формально-математических выкладок, «физический» идеализм неизбежно логически скатывается к солипсизму, как это было гениально вскрыто Лениным в книге «Материализм и эмпириокритицизм». Естественно также, что беспощадное разоблачение Лениным этой внутренне необходимой связи между махизмом и «философией желтых домиков» — солипсизмом вызывало неизменно взрыв ярости со стороны тех, кого это касалось. Мы поймем тогда и общественный резонанс эйнштейновской философской критики математического формализма, — критики, развивавшейся, как видим, стихийно в том ж е самом логическом русле, в каком ее — десятилетием раньше — вел Ленин.

Вошедший в историю берлинский доклад «Геометрия и опыт» явился в этом аспекте высшей точкой эйнштейновского материализма в действии.

Провозгласив перед прусским академическим ареопагом геометрию естественной наукой, дающей сведения о соотношении действительных вещей, Эйнштейн задел тем самым одно из самых чувствительных мест «математического» идеализма. Эйнштейн, как выразился один из комментаторов, «воткнул палку в муравейник»: яростно зашевелился после этого «весь философский» (читай — идеалистический) фронт — от правоверных кантианцев до «имманентов», «логистов» и прочих маньяков математического фетишизма!

«Ответ на вопрос о том, является ли практическая геометрия эвклидовой или нет, может быть получен только из опыта!» — говорил Эйнштейн в своем докладе. И тут же переходил к критическому анализу «аксиоматической» концепции Пуанкаре, согласно которой «оказывается уничтоженной первоначальная, непосредственная связь между геометрией и физической действительностью». Для Пуанкаре, напоминаем, геометрия и вся математика в целом есть результат соглашения о некоторых наиболее простых и удобных аксиомах, на которых и строится затем логическое здание. Но объективная реальность, отвечал Эйнштейн, не обязана считаться ни с нашими удобствами, ни с соглашениями… Она, эта реальность, может быть даже, настолько, сложной, что для нее. окажутся лишь приблизительно верными законы человеческой формальной логики! «Разложив однажды, — об этом рассказывает женевский математик Гюстав Феррьер, — на столе пять спичек, Эйнштейн задал своему. собеседнику вопрос: чему равна общая длина всех спичек, если в каждой 5 сантиметров. «Разумеется, 25 сантиметров», — ответил тот. «Вы в этом уверены, — молвил Эйнштейн, — а я сомневаюсь! Может быть, это так, а может, и не так. Надо еще убедиться, что примененный вами математический прием годится для данной области действительности». — «Car moi, — добавил, тонко улыбаясь, Эйнштейн, — car moi, je ne crois pas a la mathematique!»[52] В статьях «Физика и реальность» и «Ответ моим критикам», опубликованных спустя много лет в Америке, он еще и еще раз повторил этот удар по конвенционалистской разновидности идеализма в физике. Он сосредоточил в своих работах огонь и на другом, позитивистском фланге, назвав своего философского врага по имени:

«Феноменологическое представление о материи… пользующееся понятиями, наиболее близкими к ощущениям, есть грубый суррогат представления, соответствующего всей глубине свойств материи… Стюарт Милль и Э. Мах — представители в теории познания этой (феноменологической) точки зрения… Развитие наук должно привести к ее преодолению…»

И еще:

«То, что мне не нравится… это… позитивистская точка зрения, для меня неприемлемая и сводящаяся, по существу, к тезису Беркли: esse est percipi[53]».

Сохранилось, наконец, частное письмо Эйнштейна к своему швейцарскому другу Морису Соловину. В этом посланном из Америки и датированном 10 апреля 1948 года письме читаем:

«Как в дни Маха досадно преобладали догматически-механические взгляды, так в наше время преобладают позитивистско-субъективйстские. Понимание и истолкование природы, как объктивной реальности, объявляется устарелым предрассудком… В нынешнее время это становится просто отвратительным…»

Тут нельзя не вспомнить еще раз, что реки чернил были пролиты в свое время борзописцами неомахизма для доказательства того, что «Эйнштейн, синтезированный с Махом», как раз и является истоком «нового» направления в философии, именуемого логическим позитивизмом, конвенционализмом, операционализмом и прочая и прочая. Так и написано в одном из подобных трактатцев: «синтезированный с Махом»! Беседуя, однако, весной 1955 года — за две недели до своей смерти — с историком Когеном, Эйнштейн, как гласит запись беседы, саркастически улыбнувшись, сказал:

«…В начале. XX века только немногие физики мыслили философски, тогда как сегодня почти все физики стали философами, хотя, увы, им свойственно быть плохими философами! Пример: логический позитивизм…»

Яснее не скажешь!

Но не было ли в эйнштейновском философском материализме уязвимых мест, представлявших уступку тому враждебному науке мировоззрению, против которого он вел борьбу всю свою жизнь?