БРЕМЯ ГЕТТО

БРЕМЯ ГЕТТО

Dann denke ich: Du w?rst der Letzte, dem ich mich vertraue. Und sein Blick scheint wieder zu sagen: Mag ich also wenigstens der Letzte sein.

Franz Kafka[26]

Между коридорами любой тюрьмы и общежития для русских студентов на окраине Праги большой разницы не было. Коридоры унылы всюду, безлики, а порою страшны.

«Свободарна» — четырехэтажное здание, где были поселены беженцы-стипендиаты чехословацкого правительства, — вмещала по обеим сторонам своих узких туннелей несколько сот «кабинок». Тянулись они вплотную. Отделяли их тонкие перегородки, которые не доходили до цементного пола и не упирались в потолок.

Кроме койки, отстоявшей от противоположной стены не более метра, и висевшей над нею электрической лампочки, другой обстановки не было. Через окна были видны пустыри со шлаком, фабричные трубы, пивные, а в отдалении лысые холмы.

Хмурая Прага с ее парками, древними дворцами, занятыми после войны бесчисленными канцеляриями и величественным готическим собором, была далеко. Когда под вечер студенты, в большинстве бывшие офицеры Добровольческой армии, возвращались после занятий из города, общежитие превращалось в настоящую казарму. Единственным преимуществом было то, что в ней не было утренней побудки и зори.

Каким образом С. Я. Эфрон сумел письменно связаться с Мариной, оставшейся в Москве, мне неизвестно. Об этом я его никогда не расспрашивал. Путешествуя с Эфроном целый месяц в товарном неотапливаемом вагоне из Константинополя в Прагу, в длинные осенние ночи мне довелось слышать не раз от него о Марине. Природа лишила меня чувства любопытства. Если я почти ничего не знал в то время о внешней судьбе Цветаевой, мне казалось, что я уловил ее духовное существо, каким оно представлялось Эфрону. В отдельных замечаниях, в его голосе, когда он говорил о жене, звучало тихое восхищение. Да, собственно, в этих речах имелась в виду и не жена. Марина, какою ее истолковывал Эфрон, — в поношенной шинели, грязной офицерской фуражке, с печально-тревожными глазами в ожидании какой-нибудь беды, — была кристальной чашею мудрости и писательского дарования. В его рассказах не было ни ходульного восторга, ни малейшего признака пошлого бахвальства. Втайне он безоговорочно признавал превосходство Марины над собою, над всеми современными поэтами, над всем ее окружением. Слепая любовь и всякое обожание вызывают настороженность и подозрение. Но Эфрон меньше всего напоминал человека, терзаемого тоской вожделения. Факел света, который он видел в руках Марины, как я убедился потом, был воистину вручен ей судьбой. И я не боюсь досужих критиков: свыше. Этот свет, этот огонь не был ни теплом очага, ни путеводным маяком, ни вспышкой праздничного фейерверка. Это было холодное сияние Млечного Пути, его таинственное воплощение. Источник бытия вселенной, каким представлялся древним Млечный Путь, питал и творчество Марины — стихийное вне сомнения, внеземное в земном преосуществлении.

В феврале или марте 1922 года, встретившись в узком коридоре с сутулившимся Эфроном, я увидел на его лице улыбку. Усталую, но радостную. Он предложил мне войти в его кабинку. И вполголоса, чтобы не услышали за перегородкой: «Я хочу поделиться с вами новостью. Марина получила разрешение на выезд за границу». Оба мы порадовались счастливой вести. Но Эфрон попросил меня молчать об этом. Провокаторов в то время среди студентов еще не было, но Эфрон был робким, подозрительным, а подчас и неискренним человеком.