Глава XXIX Гетто

Глава XXIX

Гетто

Перед отъездом из Польши мне, по приказанию представителя польского правительства в Лондоне и командующего Армией Крайовой, устроили встречу с двумя людьми, в прошлом влиятельными лицами в еврейской общине, которые возглавляли еврейское сопротивление. Один из них представлял сионистскую организацию, другой — Еврейский социалистический союз, Бунд[142].

Встреча проходила в сумерках в огромном полуразрушенном пустом доме в варшавском районе Грохов. Одно то, что бундовец и сионист, несмотря на все разногласия, явились вместе, уже о многом говорило. Это означало, что документы, которые они собирались передать через меня польскому правительству в изгнании и союзникам, не касались политики и исходили от всей общины. В них содержались сведения, относящиеся ко всему еврейскому населению Польши, и выражались чувства, а также излагались просьбы и напутствия всего народа, находившегося на краю гибели.

Не передать словами, сколь ужасающе было то, что я сначала услышал там, в пустом доме, а потом увидел собственными глазами в гетто, куда меня отвели, чтобы я убедился в правдивости этих рассказов. Я знаю историю. Много читал о разных народах, политических системах, социальных доктринах, завоеваниях, гонениях и истреблениях. Но знаю и то, что никогда в истории человечества, нигде и никогда не случалось ничего хотя бы отдаленно похожего на то, что сделали с польскими евреями.

Никогда не забуду тех двоих — они воплощали страдания и отчаяние целого народа. Оба жили вне гетто, но постоянно там бывали, у них имелись способы входить и выходить оттуда. Впрочем, как я вскоре узнал на собственном опыте, это было не так уж трудно. В гетто они были самими собой и ничем не отличались от других его обитателей. А на «арийской» стороне преображались, чтобы не вызывать ни малейшего подозрения. Иначе одевались и иначе держались. Становились другими людьми. Словно актеры, которым приходится играть одновременно две взаимоисключающие роли. И каждый раз им нужно было следить за собой, чтобы не выдать себя речью не на том языке, нечаянным жестом, поступком. Малейшая ошибка могла стоить жизни.

Бундовскому лидеру это вроде бы давалось довольно легко. У него была внешность типичного поляка: светлые глаза, румянец, большие усы. Такой элегантный господин лет шестидесяти. До войны он был адвокатом и специализировался на запутанных уголовных делах. Теперь на арийской стороне — владельцем магазина бытовой химии и стройматериалов. Все звали его «паном инженером», уважительно к нему относились, ценили его общество, приглашали в гости[143]. И только когда он повел меня в гетто, я понял, чего стоит ему эта комедия. Куда девался его уверенный, респектабельный вид! В одно мгновение благовоспитанный польский инженер исчез, превратившись в одного из тысяч несчастных изможденных евреев, которых терзали и зверски убивали нацистские палачи.

Сионисту было едва за сорок. Ему, с его ярко выраженными семитскими чертами, было гораздо труднее замаскироваться. Он производил впечатление совершенно измученного человека, который с трудом держит себя в руках[144].

Первое, что я тогда ясно осознал, была полнейшая безнадежность положения польских евреев. Мы, поляки, переживали войну и оккупацию. А для них наступил конец света. Бежать ни эти двое, ни их товарищи никуда не могли. Однако это была только одна из сторон трагедии, одна из причин их отчаяния. Они не боялись смерти, принимали ее как что-то почти неизбежное, но все усугублялось горькой уверенностью, что в этой войне для них нет никакой надежды на победу или хоть на возмездие — надежды, которая помогла бы смириться с неизбежной смертью. Именно с этого начал сионист.

— Вы, поляки, — счастливые люди. Конечно, многие из вас страдают, многие умирают, но все-таки ваш народ выживет. После войны Польша восстановится. Отстроятся города, зарубцуются раны. Эта страна, которая и для нас была родиной, восстанет из моря слез, страданий и унижений. Только нас, евреев, в ней уже не будет. Весь наш народ исчезнет. Гитлер проиграет войну против всего человечества, добра и справедливости, но нас он победит. «Победит» — это еще не то слово. Он просто перебьет нас[145].

Это был страшный вечер. Мои собеседники тяжелыми шагами мерили комнату, освещенную одной-единственной свечой — больше мы не могли себе позволить; тени их метались по стенам. Я сидел на сломанном кресле, которому одну из ножек заменяли два положенных друг на друга кирпича. Сидел не шевелясь — не столько боялся упасть, сколько окаменел от того, что слышал. Наконец сионист не выдержал и разрыдался:

— Зачем я все это говорю? Зачем еще живу? Пошел бы лучше к немцам и признался, кто я такой. Когда они истребят всех евреев, кому будут нужны бундовцы, сионисты, раввины! Что толку говорить все это вам? Ведь никто в мире не может этого понять! Да я и сам… я сам не понимаю!

Бундовец как старший попытался его успокоить:

— У нас мало времени, а обсудить надо многое. Не будем отклоняться от главного.

Секунду все молчали. Потом, сделав над собой усилие, сионист прошептал:

— Извините…

Я тоже с трудом сохранял спокойствие.

— Я понимаю ваши чувства. И постараюсь сделать для вас все, что смогу. Я отправляюсь в Лондон с миссией от польского Сопротивления. Весьма вероятно, что у меня будет случай выступить перед представителями союзнических властей.

— Правда? — с надеждой воскликнул сионист. — Вы думаете, вас допустят к Черчиллю и Рузвельту?

— Не знаю. Но почти наверняка буду говорить с кем-нибудь из их окружения. В Лондоне наше правительство представит меня совершенно официально. И миссия моя — официальная. В ее рамках я намерен передать ваше воззвание всему миру. И я это сделаю. Что вы хотите, чтобы я сказал от имени евреев?

Первым отозвался представитель Бунда:

— Мы хотим, чтобы польское правительство в Лондоне и правительства союзников поняли, что мы беззащитны перед злодеяниями нацистов. Уничтожение евреев — это факт. И никто в Польше не в силах нам помочь. Польское Сопротивление может спасти лишь немногих. Основную массу оно не спасет. И не остановит истребление. Немцы не собираются превращать нас в рабов, как поляков и другие завоеванные народы. Они хотят уничтожить всех евреев. Вот в чем разница.

— Этого-то и не понимают в мире. И мы никак не можем объяснить. Они там, в Лондоне и Вашингтоне, наверняка считают, что истеричные евреи всё преувеличивают, — нервно прибавил сионист.

Я молча кивнул.

— Мы все погибнем, — продолжал бундовец. — Или выживет горстка. Три миллиона польских евреев обречены на уничтожение. Как и все другие, свезенные со всей Европы. Ни польское, ни тем более еврейское Сопротивление ничего не могут сделать[146]. Так что вся ответственность ложится на союзников. Только извне можно оказать евреям действенную помощь.

Вот это трагическое послание я должен был передать свободному миру. И я знал, что к тому времени, когда два измученных человека мне его передавали, нацисты уже успели уничтожить 1 850 000 евреев.

Для меня заранее приготовили подробное донесение о смертности евреев в Польше. Я попросил кое-что уточнить:

— Вы можете сказать хотя бы примерно, сколько обитателей гетто убито?

— Это можно вычислить довольно точно: число убитых почти полностью совпадает с числом депортированных, — ответил сионистский лидер.

— Вы хотите сказать, что все депортированные убиты?

— Все до единого, — подтвердил бундовец. — Немцы, разумеется, это отрицают и стараются скрыть. Даже теперь, когда уже нет никаких сомнений, люди продолжают получать успокоительные письма от своих родных и друзей, о чьей смерти доподлинно известно: там написано, что они здоровы, работают, едят мясо и белый хлеб. Но мы знаем всю правду и можем устроить так, чтобы вы сами все увидели воочию.

— Когда начались депортации?

— Первые распоряжения поступили в июле. Немецкие власти требовали от гетто по пять тысяч человек в день. Их якобы вывозили из Варшавы на работы. А на самом деле отправляли прямо в лагеря уничтожения. Когда инженер Черняков[147], глава юденрата, получил приказ собирать по десять тысяч «работников» в день, он покончил с собой. Потому что знал, что это значит.

— А сколько всего человек «депортировано»?

— Более трехсот тысяч. Остается чуть больше ста тысяч, но депортации продолжаются.

Я похолодел. Был октябрь 1942 года. За два с половиной месяца в одном только варшавском гетто нацисты совершили триста тысяч убийств!

Об этом я должен был сообщить всему миру.

Мои новые знакомые предложили провести меня в гетто, чтобы я собственными глазами увидел картину гибели целого народа. Свидетельству очевидца поверят больше, чем рассказу с чужих слов. При этом они предупредили, что если я соглашусь, то подвергну риску свою жизнь, а жуткие сцены, которые я там увижу, будут преследовать меня до конца моих дней. Я сказал, что согласен.

Вторая встреча состоялась там же, где и первая. Говорили о нашем «походе» в гетто и о том, как мне лучше рассказать о положении евреев, когда я попаду в Лондон. Под конец я спросил, что отвечать на вопрос: как же им помочь? Мои собеседники смотрели на вещи с горестной трезвостью. Прекрасно понимали, что большая часть их предложений нереализуема, но высказать их нужно, поскольку ничто другое не прекратит страданий еврейского народа.

— Немцы понимают только язык силы и принуждения, — начал сионист. — Надо безжалостно бомбить их города, сбрасывать при каждой бомбардировке листовки, рассказывающие немцам об участи польских евреев, и обещать, что то же самое ждет всю немецкую нацию во время и после войны. Мы не призываем убивать мирное население, но такая угроза — единственное средство остановить зверства. Страх за свою жизнь заставит жителей Германии повлиять на своих главарей, чтобы те отказались от преступной политики. Вот и все, чего мы хотим.

— Мы знаем, — продолжил лидер Бунда, — что такой план может быть отвергнут, потому что он не укладывается в представления союзников о методах ведения войны. Но ни евреи, ни те, кто хочет им помочь, не должны рассматривать происходящее только с военной точки зрения. Скажите правительствам союзников, что, если они действительно хотят нам помочь, они должны официально заявить немецким властям, что продолжение расправы навлечет страшную кару на немецкий народ и закончится последовательным уничтожением всей Германии!

— Я понимаю, — сказал я, — и приложу все усилия, чтобы и они вас поняли.

— Скажите еще вот что, — сказал сионист. — Гитлер провозгласил, что немцы — все немцы, где бы они ни жили, — составляют одну расу, национальное и политическое целое. Он объединил их в единой армии, призванной завоевать мир и создать «новую цивилизацию». И заявил, что в этой цивилизации нет места евреям и их нужно истребить. Это беспрецедентное явление в истории, и реакция на него тоже должна быть беспрецедентной. Пусть власти союзников отдадут приказ публично казнить всех немцев, где бы они ни обитали: в Америке, в Англии, в Африке — везде! Вот о чем мы просим.

— Странная идея! — воскликнул я. — Такая просьба только удивит и ужаснет тех, кто хотел бы вам помочь.

— Разумеется! Думаете, я не знаю? Мы потому и просим, что рассчитываем вызвать возмущение. Чтобы мир осознал, что с нами происходит, с каким преступлением и с какими преступниками он столкнулся. Насколько безнадежно наше положение. Победа союзников через год, два или три ничем нам не поможет… потому что нас уже не будет.

Они замолкли, словно давая мне время проникнуться всем ужасом этой истины. Молчал и я — что скажешь перед лицом величайшей трагедии!

— Но этого не может быть! — вдруг закричали они в один голос, потрясая кулаками, словно угрожая всем, кто находится по другую сторону баррикады. — Не может быть, чтобы весь мир, все демократические западные страны оставили нас вот так умирать! Если спасают американских и английских подданных, то почему нельзя организовать массовую эвакуацию пусть бы только еврейских детей?! еврейских женщин?! больных и стариков?! Почему союзники не предложат обменять их на пленных? или на деньги? Почему не хотят выкупить жизни хоть нескольких тысяч польских евреев, чтобы было кому продолжить род?

— Но как? Как это сделать? Разве можно давать деньги врагу? Обменивать мирное население на немецких военнопленных? Гитлер тут же пошлет их на фронт! Это противоречит всем принципам ведения войны!

— Как всегда! Мы только и слышим: «противоречит принципам», «противоречит стратегии»! А нельзя ли приспособить стратегию к реальным условиям? Условия диктует Гитлер. Разве мир не видит его «стратегию»? Почему же он ее принимает?

Ответа я не знал. Точнее, не хотел знать. И только спросил:

— Вы хотите что-нибудь передать еврейским лидерам в Англии и Америке? Возможно, я увижусь и с ними. Наверняка у них есть свои соображения о ходе войны. Могу я стать для них вашим представителем?

Бундовец подошел ко мне и с такой силой сжал плечо, что мне стало больно:

— Скажите им, что о политике и дипломатии пора забыть. Скажите, что надо потрясти весь мир до основания, чтобы он наконец проснулся! Скажите, что они должны найти в себе силы и мужество пойти на жертвы, соизмеримые по тяжести с муками, которые терпит наш гибнущий народ. Они не понижают. Цели и средства немцев не имеют прецедентов в истории. Реакция демократических стран тоже должна быть беспрецедентной, они должны прибегнуть к каким-то небывалым способам противодействия. Иначе их победа будет неполной, только военной — немцы успеют довести до конца свою разрушительную программу. — Он замолчал, отпустил мое плечо и через мгновение продолжил, но уже не так порывисто, взвешивая каждое слово: — Скажите им, что они должны связаться с влиятельными лицами и органами власти в Англии и Америке. Пусть потребуют твердых обещаний, что будут предприняты серьезные меры для спасения еврейского народа. А чтобы вырвать такие обещания, пусть устраивают голодовки в публичных местах, пусть умрут мучительной смертью на глазах всего мира. Может, хоть это разбудит общественное сознание.

Меня прошиб холодный пот. Я хотел встать, но сионист жестом удержал меня:

— Еще одно обстоятельство. Мы не хотели посвящать вас в это, но при нынешнем положении уже не имеет смысла скрывать. Мы требуем от наших заграничных братьев решительных шагов и жертв вовсе не из жестокости. Мы разделим с ними эти жертвы. Варшавское гетто обречено, но долгой мучительной смерти мы предпочтем смерть в бою. Мы объявим войну Германии — заведомо безнадежную, какой еще не бывало на свете.

Тут резко встал бундовец — видимо, его товарищ сказал что-то лишнее.

— Мы действительно собираемся организовать оборону гетто, — проговорил он очень медленно. — Не потому, что верим в успех, а чтобы весь мир увидел эту неравную борьбу и чтобы это послужило ему укором и примером. Мы ведем переговоры с командованием Армии Крайовой о получении необходимого оружия. И если получим, то в ближайшие дни немцев ждет кровавый сюрприз[148].

— Вот тогда и посмотрим, — заключил сионист, — могут ли евреи не только страдать и погибать, как повелел Гитлер, но умирать с оружием в руках.

Через два дня я отправился в варшавское гетто в сопровождении лидера Бунда и одного бойца еврейского Сопротивления. Разумеется, немцы выбрали для гетто самый нищий район города. Убогие дома в два-три этажа. Узкие, плохо вымощенные улочки. Еще в сентябре 1939 года немецкие бомбы пробили большие бреши в рядах трущоб — там и тут попадались горы обломков. Это гиблое место, откуда вывезли всех «арийцев», обнесли кирпичной стеной высотою около трех метров и согнали сюда более четырехсот тысяч евреев.

На мне была потрепанная одежда и кепка, надвинутая до самых глаз. Я старался казаться как можно меньше ростом. Рядом со мной шли двое типичных местных обитателей — в лохмотьях и еле живые от голода. Мы проникли в гетто через тайный ход.

Снаружи почти вдоль всей стены гетто широкой полосой тянулся пустырь. Один из стоявших там домов был построен так, что входили в него с арийской стороны, а дверь одного из подвалов вела прямо в гетто. Этот дом на Мурановской улице позволял многим евреям поддерживать связь с внешним миром. Если соблюдать осторожность и хорошо ориентироваться в подвальном лабиринте, это было сравнительно легко. Дом, точно мифическая река Стикс, отделял мир живых от мира мертвых. Теперь, когда варшавского гетто больше нет, когда все оно, как и обещали мои друзья, разрушено во время героической обороны, я могу рассказывать об этом доме и его подвалах, ни на кого не навлекая опасности, тем более что проход больше ни для чего не нужен.

Надо ли описывать варшавское гетто после всего, что уже о нем сказано? Что это было — кладбище? Нет, поскольку жизнь в телах здешних обитателей еще теплилась — они двигались или даже лихорадочно метались, но ничего человеческого, кроме кожи, глаз да голоса, в этих ходячих скелетах не осталось. Всюду голод, страдания, смрад разлагающихся трупов, душераздирающие стоны умирающих детей, отчаянный крик народа, изнемогающего в безнадежной, обреченной на поражение борьбе за жизнь.

Пересечь стену значило попасть в другой мир — даже в самом страшном сне не могло бы привидеться ничего подобного. Нигде ни метра свободного пространства. Пока мы с трудом пробирались по грязи среди развалин, вокруг нас сновали в поисках чего-то или кого-то тени, когда-то бывшие мужчинами и женщинами, с горящими голодными глазами.

Казалось, всё и вся тут находится в постоянном движении. Вот старик с остекленевшими глазами прислонился к стене, но продолжает трястись, словно какая-то посторонняя сила управляет его телом. Названия улиц, лавок и учреждений написаны старинными еврейскими буквами. Делать надписи на немецком и польском языках внутри гетто запрещалось, из-за этого многие жители не могли прочитать таблички и вывески. Время от времени встречались упитанные немецкие полицейские, которые в толпе исхудалых людей казались распухшими. Каждый раз при виде одного из них мы ускоряли шаг или переходили на другую сторону, как будто боялись заразиться.

На нашем пути попалось жалкое подобие скверика: относительно чистый пятачок, где чудом уцелели с полдюжины деревьев почти без листьев и островок зеленой травы. Тут было полным-полно народу. На скамейках тесно сидели матери, кормящие грудью чахлых младенцев. Дети постарше, у которых можно было пересчитать все кости, играли, сбившись в кучку.

— Играют перед смертью, — сказал мой спутник слева сдавленным голосом.

— Да эти дети вовсе не играют! — вырвалось у меня. — Они только делают вид.

Вдруг мы услышали мерный звук шагов. К нам приближалась группа молодых парней. Они шли строем по середине улицы, под охраной полицейских. Одежда на них была грязная и драная, но сами они выглядели не такими хилыми и голодными, как все остальные. Однако, хоть и более здоровые на вид, они походили на роботов. Шли деревянным шагом, с застывшими от усталости лицами, уставившись блестящими глазами прямо перед собой и словно не видя ничего вокруг.

— Этим повезло, — сказал бундовец. — Немцы сочли, что они еще могут быть полезными — чинить дороги и железнодорожные пути. Пока у них хватает сил работать, их не трогают. Все им завидуют. Нам удалось спасти сотни людей: мы достали им поддельные документы, удостоверяющие, что раньше они занимались чем-то похожим. Но долго это не продлится.

По пути мы видели множество трупов, они валялись на земле, раздетые догола.

— Что это значит? — спросил я у нашего проводника. — Почему они голые?

— Когда еврей умирает, — ответил он, — родственники раздевают его, а тело выбрасывают на улицу. Чтобы его похоронить, пришлось бы платить немцам. А цена так велика, что это никому тут не по карману. Ну, а одежда может пригодиться. Каждая тряпка на счету.

Меня пробрала дрожь. На ум пришли слова, которые я часто слышал, но никогда прежде до конца не понимал: Ecce homo — се человек.

Тут я заметил старика, который шел, шатаясь и держась за стены, чтобы не упасть. Я сказал:

— Что-то совсем не видно стариков. Они что, целый день сидят по домам?

Ответ прозвучал так, словно голос проводника исходил из могилы:

— Просто их больше нет!.. Их увезли в Треблинку! Может, они уже на небе? Немцы — народ практичный. Тех, у кого еще осталась физическая сила, используют на принудительных работах. Остальных планомерно уничтожают. Сначала больных и стариков, потом неработоспособных, потом тех, чьи профессии не имеют прямого отношения к военным нуждам, и, наконец, тех, кто сейчас работает на заводах и ремонте дорог. А в последнюю очередь — евреев-полицейских, которые губят соплеменников, надеясь спасти свою шкуру. Но всех, всех нас ждет одно и то же! Всех отправят на смерть!

Он говорил глухо и бесстрастно.

Внезапно откуда-то донеслись крики, и вокруг началась паника, женщины в скверике хватали детей и бежали к ближайшим домам.

Спутники потянули меня за руки. Я не видел и не понимал, что происходит. Со страху подумал: может, меня разоблачили? Меня затолкали в первый же попавшийся подъезд.

— Быстро, быстро! Вы должны это видеть! И рассказать всему миру! Скорей!

Мы взбежали на последний этаж. Я услышал выстрел. Мои товарищи постучали в одну из дверей. Дверь приоткрылась, показалось бледное, изможденное лицо.

— Ваши окна выходят на улицу? — спросил бундовец.

— Нет, во двор. А что?

Бундовец с досадой захлопнул дверь и принялся кулаком колотить в противоположную. Открыл какой-то мальчик. Бундовец отпихнул его, так что тот, испугавшись, с криком отбежал назад, в комнату. Меня подтолкнули к окну и велели смотреть на улицу сквозь занавеску.

— Сейчас вы кое-что увидите. Охоту. Не увидь вы это собственными глазами, ни за что бы не поверили.

И я увидел. Посреди улицы стояли двое юнцов в форме гитлерюгенда. Оба без головного убора — светлые волосы блестели на солнце. Круглолицые, румяные, голубоглазые — воплощение бодрости и здоровья. Они смеялись, болтали, шутливо пихали друг друга — им было весело. Младший вынул из бокового кармана револьвер, и только тогда до меня дошло, в чем дело. Жадно осматриваясь, как мальчишка на ярмарке, юнец выискивал глазами цель.

Я проследил за его взглядом. Улица была пуста. Юнец смотрел куда-то, что было вне моего поля зрения. Вот он поднял руку, тщательно прицелился. Раздался выстрел, звон разбитого стекла и чей-то предсмертный вопль.

Стрелявший радостно вскрикнул. Приятель похлопал его по плечу и что-то сказал — видимо, поздравил с удачей. Они еще немного постояли, улыбаясь довольно и нагло. А потом под ручку зашагали прочь, точно возвращались со спортивного соревнования.

Я замер, приникнув к стеклу, от ужаса у меня отнялись ноги и язык — я не мог сделать ни шагу, не мог произнести ни слова. В комнате стояла тишина. И мне казалось, что малейший шорох, малейшее движение способны спровоцировать новую сцену, подобную той, что только что разыгралась на моих глазах.

Я стоял, потеряв всякое представление о времени, пока кто-то сзади не тронул меня за плечо. Я вздрогнул и обернулся. Это была хозяйка квартиры, в тусклом свете ее исхудавшее лицо казалось белым как мел. Она заговорила, выразительно жестикулируя:

— Вы пришли на нас посмотреть? Это никому не нужно! Уходите. Бегите. Не мучайте себя больше.

Оба моих спутника неподвижно сидели на колченогой кровати, обхватив голову руками. Я подошел к ним и сказал, с трудом ворочая языком:

— Пошли. Уведите меня. Я страшно устал. Больше не могу. Я еще приду в другой раз.

Они встали, не говоря ни слова. Так же молча мы спустились по лестнице. На улице я едва не пустился бегом и так, быстрым шагом, дошел до самого выхода из гетто. Спешить было некуда, но я испытывал желание вдохнуть чистого воздуха, попить свежей воды, а здесь все вокруг казалось зараженным гниением и смертью. Я старался ни к чему не притрагиваться. И даже дыхание сдерживал. Предложи мне кто-нибудь в этом мертвом городе стакан воды — я отказался бы, даже если бы умирал от жажды. В подвале на Мурановской мы переоделись, а потом бундовец и я вернулись на арийскую сторону, а наш провожатый остался.

Через два дня я снова отправился в гетто и три часа с теми же спутниками ходил по улицам этого ада, чтобы детально все запомнить. Я собственными глазами видел смерть ребенка, агонию старика, видел, как евреи-полицейские избивали дубинками старуху. Перед самым уходом из «запретного квартала» мы зашли в одну квартиру попить воды. Пожилую хозяйку, видимо, предупредили о нашем приходе. Она не жаловалась, не плакала. А воду подала мне в хрустальном бокале — возможно, это был последний ценный предмет, который у нее оставался.

О том, что видел в гетто, я рассказал в Англии и Соединенных Штатах, довел это до сведения крупных государственных деятелей. Разговаривал с еврейскими лидерами в Европе и Америке. Поведал все нескольким писателям с мировой славой: Герберту Уэллсу, Артуру Кестлеру, членам британского и американского Пен-клубов, чтобы они пересказали это с большей силой и талантом, чем я.

В Лондоне, по прошествии пяти недель, заполненных встречами и докладами, так что я был занят с девяти утра до двенадцати ночи, мне наконец сообщили, что меня желает видеть Шмуль Зигельбойм, лидер партии Бунд за границей и член Национального совета нашего правительства.

До 1940 года он оставался в Польше и работал в еврейском подполье. Входил в совет варшавской еврейской общины, и одно время, насколько я знаю, немцы держали его в заложниках. А потом он уехал в Лондон и был уполномочен Бундом представлять в польском правительстве в изгнании еврейских социалистов.

Встреча была назначена на 2 декабря 1942 года недалеко от Пикадилли, в помещении польского Министерства внутренних дел. Это огромное здание, и я не без труда отыскал указанную мне комнату на пятом этаже. Зигельбойм ждал меня, сидя за простым письменным столом. Вид у него был утомленный. Типичный еврейский лидер, с пронзительным настороженным взглядом пролетария, поднявшегося до вершин власти. Должно быть, в молодости ему пришлось нелегко.

— Что вы хотите от меня узнать? — спросил я его.

— Все, что касается евреев, друг мой. Я сам еврей. Расскажите мне, что вам известно.

Я начал свой рассказ. Зигельбойм слушал внимательно, жадно, он подался ко мне, упираясь руками в колени и широко раскрыв глаза. Он хотел знать все до мельчайших подробностей: в каком состоянии были дома, как выглядели дети, что дословно сказала мне женщина, положившая руку мне на плечо после зрелища «охоты». Он спрашивал, какое у меня осталось впечатление от представителя Бунда: как он был одет, как говорил, очень ли был взволнован? Попросил описать валяющиеся на улицах гетто трупы. Я старался как мог и к концу беседы выбился из сил. Зигельбойм, казалось, устал еще больше, глаза у него буквально вылезали из орбит. Пожимая мне на прощание руку, он посмотрел мне в глаза и сказал:

— Пан Карский, я сделаю все, чтобы помочь им. Все, что смогу. Выполню все, о чем они просят. Вы верите мне?

Я ответил довольно сухо и нетерпеливо. Все эти беседы и интервью меня уже так измотали!

— Конечно верю. Не сомневаюсь, что вы сделаете все, что сможете. О господи, каждый из нас делает все, что может!

В общем-то, я думал тогда, что Зигельбойм просто хвастает или обещает больше, чем может сделать. Я был раздражен. Он задал мне столько бесполезных вопросов… Верю ли я? Какая разница, верю я ему или нет! Я и сам не знал, чему верил, а чему нет. Хватит уже мне докучать. У меня и своих забот по горло…

Прошло несколько месяцев, я жил в таком бешеном ритме, что и думать забыл о Зигельбойме. Но 13 марта 1943 года произошло событие, которое стало эпилогом нашей встречи. До самой смерти я буду помнить этот день. Я ненадолго присел отдохнуть у себя в номере на Долфин-сквер, как вдруг зазвонил телефон. Я не спешил отвечать и только после трех-четырех звонков неохотно снял трубку. Звонил знакомый чиновник из Министерства внутренних дел:

— Пан Карский? Мне поручено сообщить вам, что Шмуль Зигельбойм, член Польского национального совета и представитель Бунда в Лондоне, вчера покончил с собой. Он оставил письмо, в котором написал, что сделал все, что мог, чтобы помочь польским евреям, но ничего не вышло, что все его братья погибли и он присоединяется к ним. Он отравился газом.

Я повесил трубку.

В первый момент я ничего не почувствовал, но потом меня охватила невыносимая тоска, к которой примешивалось чувство вины. Мне показалось, что это я, пусть опосредованно и невольно, подписал смертный приговор Зигельбойму. Я подумал, что он мог счесть мой ответ на его последний вопрос холодным и черствым. До чего же тупым, циничным и жестоким стал я в своих суждениях, если не смог оценить, на какую самоотверженность способен такой человек, как Зигельбойм. Еще несколько дней после этого я чувствовал, что моя вера в себя и в наше дело сильно пошатнулась, и заставлял себя работать вдвое больше, чтобы прогнать эти непозволительные мысли.

С тех пор я часто думал о Шмуле Зигельбойме, одной из самых трагических жертв страшной войны. Ведь он покончил с собой от полной беспросветности. Ушел из жизни по собственной воле, потеряв надежду. Многие ли смогут понять, что значит умереть так, как умер он, борясь за победу, которая скорее всего грядет, но ничего не изменит в судьбе истребленного народа, в исчезновении всего, что имело смысл для этого человека. Из всех смертей, которые я повидал за эту войну, смерть Зигельбойма — одна из самых впечатляющих: она показывает, каким жестоким и страшным стал наш мир, где люди и народы отделены друг от друга бездной равнодушия и эгоизма[149]. В нем царят враждебность и недоверие, и даже те, кто всеми силами борется за его улучшение, совершенно бессильны.