VI

VI

В летние и осенние вечера Марина Ивановна любила сидеть на крыльце своего дома в Борисоглебском переулке, совсем как и в провинции. Здесь на крыльце происходили и приемы гостей. Приходили и сиживали на ступеньках и Анастасия Цветаева, и Волконский, и Майя Кудашева.

На крылечке мы много беседовали с Цветаевой о белой армии. Никогда она белой армии не видала, на земле, занятой белогвардейцами, не жила, и у нее сложилось какое-то фантастическое представление о белых.

В ее представлении, на знаменах белой армии были написаны имена Пушкина, Блока, Россия, братство, любовь, рыцарство, христианская милость в сочетании с героизмом, святость, народность, доблесть, девственность, благородство. Все, во что она верила, все, что было дорого ей! А я рассказывал ей о том, какой видел эту белую армию на Украине и в Крыму. Рассказывал об офицерских пьяных разгулах, о расстрелах и грабежах, о попойках буквально на костях и крови, о целых табунах спекулянтов, о таких бандитах, как генерал Шкуро. Цветаева слушала, бледная, курила, отдувала от себя дым, склоняла голову на плечи и… верила. Да, верила, что все так и было, как я ей описывал. Но, вынув изо рта папиросу, тихо чуть ли не шепотом говорила, что настоящей белой армии я не видел. Та, о которой я рассказывал, это, мол, другая белая армия, не настоящая, это армия презренных изменников, падших людей России. Будто бы есть и другая армия — святая, борющаяся за Пушкина и за Блока, за русский язык и свободу, за рыцарство и любовь. Какая? Где? Она выдумала ее себе. Эта выдуманная ею белая армия жила только в ее воображении.

Москву, всю Москву впервые мне показывала она. Но как показывала! У каждого камня, у каждой кирпичины останавливалась и читала все, какие только написаны об этом камне, стихи русских поэтов! И свои, разумеется. Стихов о Москве у нее множество, и о Москве она писала с какой-то удивительной радостью.

— Я в грудь тебя целую,

Московская земля!

Мы ходили с ней вокруг Кремлю и подолгу останавливались возле каждой кремлевской башни. Хорошо, что в те дни люди в Москве не многому удивлялись. Они едва оглядывались на молодую женщину с короткими волнистыми волосами, с челкой на лбу, в цыганской одежде с белым воротничком гувернантки, читающую стихи, будто колдовской заговор творящую!

В Александровском саду — тогда без цветов, заброшенном и безлюдном — она подвела меня к гроту.

— Это — детство. — Она заглянула в грот, он был завален щебнем, замусорен. — Бедный, — вздохнула Марина. — В детстве нас с Алей водили сюда. Александровский сад был как праздник. — И вспомнила: — Нас редко водили в Александровский сад.

Кажется, это единственный случай, когда при мне она вспомнила свои детские годы. Да, она вообще никогда не говорила о прошлом.

Мы обошли с ней пустынный, неухоженный Александровский сад. Цветаева почти все время молчала, не возвращалась к стихам, нигде после грота не задерживалась и зелеными, прозрачными до самого дна глазами недоуменно смотрела на опустошение.

Прогулка по Александровскому саду была безмолвной — первой без рассказов о старой Москве и без стихов.

Ходили и вокруг уже не существующего теперь[129] храма Христа Спасителя. Она с увлечением рассказывала о проекте Витберга — памятника на Воробьевых горах, вместо которого построен был этот огромный храм. Всегда вспоминаю прогулки с Цветаевой, когда прохожу мимо плавательного бассейна на месте снесенного храма Христа…

Вспоминаю прогулки и по Тверской — тогда еще узкой, тесной — от древней церквушки Дмитрия Солунского, что на углу площади — в те времена Страстной ныне Пушкинской, — вниз по направлению к Иверской часовне[130] возле Исторического музея. По пути Цветаева всегда останавливалась возле Московского Совета лицом к обелиску Свободы. Она называла обелиск лучшим, единственным красивым памятником, воздвигнутым в первые годы советской власти. Прочие наспех сооруженные памятники, скульптуры — конструктивистские — скорее огорчали, чем возмущали Марину Ивановну. Увидев какой-либо из них, она вздыхала: «Портят Москву!» Но обелиск Свободы на площади Моссовета любила. «Смотрите, как ему здесь хорошо! И всей площади с ним хорошо! И домам вокруг!»

Обелиск этот потом убрали. Поставили Юрия Долгорукого на пряничном коне. И площади с пряничным конем под Юрием Долгоруким стало «нехорошо». Доживи Цветаева до нынешних дней, наверняка была бы с теми, кто предлагает вновь воздвигнуть обелиск Свободы на площади Моссовета!

Она очень любила Новодевичий монастырь. Однажды отправились туда втроем — Марина, Аля и я. У стен монастыря, на заросшем травой берегу Москвы-реки, Цветаева читала то самое стихотворение о Москве, которое позднее, при нашем прощании, переписала на чистой страницы книжки «Москва» своим бисерным почерком красными и поныне не выцветшими чернилами. Стихи были старые — еще 1916 года. А книжку она сама переплела для меня и написала на ней: «В добрый путь…» Путь добрым не был. Но книжка — вот она стоит рядом с другими ею подаренными, и, открывая ее, читаю:

Москва! Какой огромный

Странноприимный дом!

Всяк на Руси — бездомный.

Мы все к тебе придем.

Но бывали у нас и не лирические и не исторические прогулки, а просто-напросто веселые.

Как-то Марина повела меня и Алю и не сказала — куда. «После узнаете!» И пока не подошла к воротам Зоопарка, я и не знал, куда она ведет нас. Зоопарк в ту пору был беде, птиц и зверей в нем — немного, и все звери — голодные. Мы забавлялись тем, что, переходя от клетки к клетке, загадывали — на кого из наших знакомых похоже то или иное животное в клетке?

Цветаева всерьез взялись знакомить меня с Москвой. Мало было одних прогулок.

— Пойдем поищем грибоедовскую Москву.

Я и не сразу понял — какую это «грибоедовскую Москву» искать. Почему искать ее надо в Алиной комнате, самой большой в квартире? Отделяла ее и от петухивной, и от келейки Марины маленькая, проходная темная комнатушка, без окон, но с тремя дверями. Одна дверь — в петухивную, вторая — направо от петухивной в келейку и третья — в большую и светлую комнату. Тут спала Аля, и тут стоял черный, набитый книгами шкаф. Мы уселись на полу перед книжным шкафом, и когда распахнулись его черные дверцы, словно приглашая войти, из недр шкафа вывалились на пол и нам на колени груды стиснутых дверцами книг. Из шкафа пахнуло детством начала века, стойким запахом коленкоровых переплетов, ублажающим уютом старой, милой, добротно собранной домашней библиотечки — всего, что уцелело от разметанной в центробежном стремительном лете жизни русской московской семьи книголюбов.

Цветаева принялась разгребать вывалившееся из шкафа книги и наконец наткнулась на цель своих книжных розысков. Это была ныне почти забытая прекрасная книга М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва», ценимая Мариной Цветаевой. Так вот за какой «грибоедовской Москвой» она повела меня в Алину комнату! И, протягивая мне «Грибоедовскую Москву» Гершензона, потребовала, чтобы сначала я прочитал эту книгу дома, а после с книгой в руках обошел все места Москвы, осмотрел все улицы, дома и усадьбы, описанные или лишь названные на страницах труда Гершензона.

Она собрала для меня стихи о Москве, сочиненные русскими поэтами в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Она помнила все эти стихи наизусть, а собирать ей надо было, лишь извлекая их из собственной памяти. Но три имени в русской поэзии были ей особенно дороги и близки — и все три петербургских поэтов — Пушкина, Блока, Ахматовой.

Блоку, как и Ахматовой, она посвятила циклы своих стихов. Смерть Блока ранила ее, как может ранить смерть любимого человека, хотя лично Блока Цветаева почти не знала.

Я услыхал о его смерти все в том же кафе «Домино» и бросился с Тверской в Борисоглебский переулок к Цветаевой.

Стеклянная дверь с площадки в петухивную была на ключе. Я стучал и кричал: «Марина! Блок умер! Блок умер! Марина!» За матовым стеклом двери, как нарисованный на мокрой бумаге, расплылся ее силуэт. Она долго не могла справиться с запертой дверью. Я видел, как ее руки беспомощно, жалостно шарили по стеклу и не находили замка. Она словно ослепла. Когда она впустила меня, я ее не узнал. У нее не хватило сил даже закурить папиросу. Я никогда не видел ее такой смятенной, несчастной. Она не плакала. Я вообще не могу представить себе Цветаеву плачущей в великом горе. Только несколько дней спустя она стала вспоминать, каким видела Блока в его последний приезд в Москву. Рассказывала: «Он глухо, все глуше и глуше читал стихи и, читая, все дальше отодвигался от слушателей к стене, словно хотел войти в стену».

Потом заперлась у себя и несколько дней кряду писала стихи о Блоке.

На углу Тверской и Большого Чернышевского переулка (нынешней улицы Станкевича) в зеркальном помещении бывшей кондитерской собирались члены литературного объединения «Кузница». В один из траурных блоковских дней я зашел в этот переполненный кондитерский пестрый зал. В глубине зала на кафедре стоял популярный исследователь западноевропейских литератур профессор Петр Семенович Коган. Он говорил о Блоке. И вдруг заплакал навзрыд, как ребенок.

Вечером в петухивной я рассказал Цветаевой о плачущем Когане. Она удивилась: «Плакал на людях? Публично?»

Должно быть, ей представлялось, что если уж плакать, то только наедине с собой.

Цветаева подумывала о поездке в Прагу — там жил ее муж, отец маленькой Али, Сергей Эфрон.

Визы желающим уехать за границу давались довольно часто. Бывал у Цветаевой режиссер Чабров..[131]

Он постоянно расписывал, как его ждет Париж. И я уже начинал верить, что Парижу и впрямь не терпится встретиться с Чабровым. Чабров вскоре уехал, а театральный Париж так и не был им осчастливлен. Во Франции он принял католицизм и стал священником, по словам Али — «беднейшего прихода на Корсике».

Аля рассказывает о Чаброве:

«В 30-е годы разыскал нас, приехал в Париж, раза 2–3 приходил в бедной потрепанной сутане, с тонзурой на темечке и… все такой же».

Цветаева подала в Наркоминдел ходатайство о разрешении и ей с дочерью выехать к мужу в Прагу. Она старалась как можно больше оставить мне на память о нашей дружбе. Уже давно была подарена книжка стихов с надписью, в которую она вложила все свое доброе и великодушное отношение ко мне: «Поэту и другу». Сама сшила и заполнила своими стихами тетрадь. И, даря ее, в верхнем углу серой обложки на сургуче оттиснула печатку своего старинного перстня. Трехмачтовое судно еще и сегодня видно на уже растрескавшемся и, увы, частично обсыпавшемся сургуче. В 1965 году дочь Марины Ивановны сообщила мне, что перстень этот с печаткой уцелел. Он дошел до нее «невероятными путями», весь истерт, тыльная сторона его истончилась, от суденышка с тремя мачтами и следа не осталось. А перстень был морской, самодельный — и с надписью: «Тебе моя синпатия» (подчеркнуто в письме А. Эфрон).

Перед прощанием своими руками переплела и подарила мне издание «Универсальной библиотеки» — маленькую и толстую книгу «Москва — сборник стихов о Москве и рассказов путешественников разных эпох. „В добрый путь…“» — написала она на книге. А на обороте титульного листа переписала свое стихотворение о Москве — то самое, которое когда-то читала на жухлой траве под стенами Новодевичьего монастыря.

Я уезжал на две недели в Крым, в Феодосию, по семейным делам — шел на вокзал пешком с корзиной в руках. Марина и Аля провожали меня до Лубянской площади. В корзине лежали хлеб и оладьи, испеченные для меня Мариной. У Никольских ворот мы остановились. Марина вдруг отошла от нас, на углу у торговки купила яблок и набила ими мои кармины — мне на дорогу. Потом обе благословили меня, чтоб путь мой был добрым и легким. Мы обнялись, расцеловались и снова расцеловались, и я наклонился, чтоб маленькая Аля могла обнять меня на прощанье.

В дневнике 1921 года, выписки из которого прислала мне А. Эфрон, она записала:

«Наши гости скоро уехали. Сперва уехал Борис на извозчике с чемоданом и непродающимся Репиным. После его отъезда мы пошли на рынок за грибами усладить отъезд Миндлина. Мы его хотели проводить. Скоро настал этот день… Вышли из дома. Э. Л. нес свою корзину, я палку. Мы проводили Миндлина до Лубянской площади. Подошли к углу, и Марина купила Миндлину два кармана яблок и отдала ему последние 20 тысяч. Мы поцеловались и поцеловались еще раз и еще раз. Мы его перекрестили, и он пошел. Пошли и мы».

Я взвалил свою легонькую корзинку на плечи и зашагал, пересекая булыжную площадь. Посреди площади оглянулся — в ту же минуту оглянулась Марина с Алей. Мы помахали друг другу — и пошли в противоположные стороны, они в Борисоглебский, домой, я на Курский вокзал.

Я шагал по Мясницкой, все еще ощущая прикосновение нежных, как лепестки фиалок, губ девятилетней Али. Тогда я еще не знал, что маленькая Аля вела дневник и вносила в него записи обо мне. Еще менее я мог представить себе, что в то время, когда я жил у Цветаевой, Аля писала Елене Оттобальдовне Волошиной, матери поэта, — Пра, как называли ее все окружающие и ее сын, — о моей жизни у Марины Цветаевой.

17 августа (ст. стиля) 1921 года Аля писала Пра:

«Сейчас у нас гостит молодой Фавн (не по веселости, а по чуткости), ничего не понимающий в жизни, любимый зверь его карегрустноглазый бизон (грустная, добрая, побежденная тяжесть). Видели вместе в зверинце. (Сказывается лесная чуткость к тяжелым шагам.) Наш гость — странный: ничего не ест, никогда не сердится. Это молодой поэт Э. Л. Миндлин. У него есть фотография Макса: полулежит на диване в рубашке».

Другое ее письмо — в день моего отъезда. 6 сентября (ст. стиля) 1921 г.:

«… это письмо Вам передаст Э. Л. Миндлин. Он был нам хорошим другом, помогла во всем. Это было особенно трогательно, потому что он сам совершенно беспомощен и такой же медленный, как я. Завидую ему: он увидит Вас и море».