Сибирская экспедиция
Сибирская экспедиция
Прочитал на днях книжку и заболел завистью. Почему не я? Почему я не смогу написать так? Книга-то ведь о Сибири, и я ли не сибиряк, и, наконец, нешто я люблю Сибирь меньше, чем он, мой земляк — Валентин Распутин? Зависть, даже если она не черная, все одно — грех. Начал соображать. Думать. Думанье — процесс, нейтрализующий страсти. Нашел две причины.
Я любил, а он еще и знал. Вторая же причина — главная. Я дезертировал, убежал в поисках ответов на вопросы, адекватные моим претензиям к жизни… А мои претензии — это уже тема исповедального характера, к разговору на эту тему я пока еще не готов, да и не уверен, что такой разговор уместен вообще.
Валентин Распутин и Леонид Бородин на берегу Байкала.
Тоску же по Сибири переживал изматывающую. Особенно в первый свой срок заключения. До слез. Приснится ущелье мое незабвенное, и вот я пошел… От берега Байкала в падь, километр за километром, до деталей восстанавливая в сонной памяти всякий поворот, и камень на обочине, и пни, и где однажды копылуха взлетела из-под ног, и где первого рябчика подстрелил из «мелкашки», и где промазал, где рысь дорогу перебежала, и где родник наисладчайший… И вот бы уже один поворот до зимовья, где ночи проводил и дни, один только поворот… Но тут-то непременно и просыпаешься, и не то что глаза — подушка мокрая, мерзкой махрой провонявшая. А ведь только что дышал таежным запахом, хвоей кедровой, мхами брусничными… И вот тебе в морду явь — храпы, хрипы, вонь махры и портянок…
Не скажу, чтоб я уважал эту доводящую меня до слез тоску, ведь знал же — всякий человек сам творец своей тоски. Уважать-то, может, и не уважал, но лелеял, смаковал, в добрые качества души записывал: вот, мол, какой я привязчивый да патриотический, слезой ностальгической утрами умываюсь, а вечерами только мордой в подушку, не Господу молитву, но идолу Морфею: «Будь мил, дай хоть раз по тропе до зимовья моего дотопать или хотя бы увидеть его с последнего поворота…» Но на то Морфей и идол, чтоб манить да терзать.
Однако ж если без ерничества, то в моей привязанности к байкальским местам было нечто чрезвычайно счастливое, и это с очевидностью выявлялось всякий раз, как удавалось попасть в родные места: я получал реальную поддержку для продолжения жить и быть самим собой, то есть быть таким, каким я мог себе нравиться. И не случайно, что сущие припадки тоски случались именно тогда, когда я решительно переставал себе нравиться.
Была весна 1980 года, когда напала на меня очередная хандра. Очередная, да необычная. Все валилось из рук. Лица вокруг превращались в физиономии, самые умные и праведные речи — в треп, правильные дела — в суету, дружеские отношения — в тягость бессмысленного общения. И эти московские окраины, где жил, — спичечный коробок стоймя, спичечный коробок плашмя… Обрыдли разговоры о спасении России, пустопорожние споры с национал-большевиками, с иудеохристианами — такие вот кентавры объявились в те времена. И с единомышленниками голос в голос — тоже сколько же можно!
Байкал! Все как прежде. Опять сны и тропа, не доводящая до зимовья, опять мокрая подушка, как у девицы-бесприданницы, мокрая, хотя и своя, не тюремная. И сумасшествие планов — как туда попасть, на родину, как?
Друг мой, ныне покойный, Игорь Николаевич Хохлушкин, герой и мученик, обучил меня переплетному делу. Руки мои от рождения, увы, не золотые, но обучил-таки, клиентов разыскивал. Старый переплетный пресс начала девятнадцатого века подарил сын Бориса Пастернака, клей и годные обрезки ледерина доставал тоже ныне покойный Сережа Бударов, пристроившийся сторожем в какой-то типографии. Инструменты выточил и всяческие приспособления изготовил он же, дорогой мой Игорь Николаевич. Терпеливо над душой стоял, пока я азы осваивал, похваливал меня, неумеху, за всякий малый успех. Одна книга — полдня работы — три рубля от силы… Семья… Ребенок… С голоду не помираем — помогает Глазунов. Раздетые не ходим — Глазунов помогает. Но поездка на Байкал по причине сущей блажи…
Игорь Ростиславович Шафаревич, Игорь Николаевич Хохлушкин.
И рождается в моем заболевшем мозгу сложнейший и хитрющий план! В эти дни я серьезно занимался историей Столыпинской реформы. Главный источник — журнал «Вопросы колонизации», где не суждения и пересуды, но сама история реформы в фактах и цифрах.
Между прочим, к Столыпину за советами в первые годы перестройки кинулась тьма дилетантов, что левых, что правых. С кем ни говорил, ни один о существовании подобного журнала не слыхивал…
Так вот, вычитал я в тех журналах, что крестьянам-переселенцам в Сибири доставляли специальные корчевальные машины. Была одна такая даже отечественного образца и имела доброе название — «Илья Муромец». Кого бы могла заинтересовать такая тема, спрашивал я себя, разумеется, лукавя, потому что знал кого — Василия Захарченко, главного редактора журнала «Техника — молодежи» и, что самое главное, друга Ильи Глазунова. Как уж я подъехал к ним со своей идеей, подробностей не припомнить. Захарченко с поощрительных кивков Глазунова заинтересовался и выдал бумагу обычного образца — под логотипом журнала просьба ко всем организациям: содействовать такому-то в подготовке материала на соответствующую тему. Глазунов профинансировал поездку и даже вручил «на всякий случай» невиданную по тем временам редкость — газовый пистолет…
Ни за что не взял бы, если б знал, какова будет роль этой игрушки во всей истории…
С Василием Захарченко при случайных встречах здоровался с почтением, хотя он меня напрочь не помнил. Причина моей симпатии не только в том, что помог когда-то. В разговорах о том о сем уловил я, или мне только показалось, что он, длинноногий седой старикан, так же, как и я, поклонник движения. Имею в виду автомобиль. У меня лично ненормальная, отнюдь не «славянофильская» страсть к машинам. Как бы ни устал — физически или мозгами, — влез, включил, что надо, нажал, на что надо, и поехал, поехал, поехал, куда глаза глядят и куда дорога позволяет. А если еще и с целью да пользой, ну, тут вообще — «счастье!». Лучше только — женщина, да простится мне сия пошлость…
Но вот случилось то, о чем мечтал-болел. Тронулся поезд от Ярославского вокзала в далекую сторону иркутскую, «где между двух огромных скал обнесен стеной высокой Александровский централ». На централы мне наплевать, ими меня не удивишь, насмотрелся на них и насиделся — хреново, но жить можно. А вот без Байкала, если очень долго, можно несправедливо весь небайкальский мир возненавидеть, а есть ли грех больший, чем ненависть к Божьему миру?!
Но как только тронулся поезд, «тронувшиеся» на тоске мозги мои тотчас же «встали на место». И теперь одна забота: во что бы то ни стало оправдать доверчивость Захарченко, так и не спросившего меня, зачем, мол, сто верст киселя хлебать, когда все нужное можно отыскать в соответствующих московских архивах, и деньги Глазунова — их тоже надо честно отработать…
Но первые часы по мере удаления поезда от Москвы все равно проторчал у окна, отсчитывая километры удаления. Процесс удаления требовалось зафиксировать так, чтобы все помыслы только в одну сторону — на восток…
Стучат колеса ритмом скуки.
Пьяны бессонницею сны.
И непрощавшиеся руки
Тоской пожатий не больны.
Неоправдавшейся весною
Соблазн отчаяния изжит.
Ничто из брошенного мною
За мной по рельсам не бежит.
Конечно, я убегал, но побег теперь уже, с момента начала движения, был не бессмысленным.
Перед тем, в 1973-м и в 1975-м, мы с женой, вынужденной безработицей гоняемые по стране, два сезона отработали в прибайкальской тайге, откуда нас в конце концов выперли по причине практической неподконтрольности. Расфуфыренная дама в Слюдянском райисполкоме так сформулировала невозможность нашего с женой дальнейшего пребывания в полях невидимости: «Мы не можем позволить вам заниматься антисоветской пропагандой среди разрозненных работников леса, оторванных от основных масс сознательного пролетариата».
Мой стишок несколькими строками выше — сущая банальность перед этим истинным шедевром почти платоновской прозы… Авторство, конечно, не ее. Это из ориентировки, спущенной умными московскими оперативниками в забайкальскую глушь изнывающему от безделья местному оперу, который наконец-то получил под свою опеку «злодея» по профилю.
Мы с женой устроились тогда разнорабочими на дальний участок тайги Байкальского зверопромхоза. Жили впроголодь. Зато на воле. В радиусе сорока километров ни одной человечьей души. Начальник участка, молодой парнишка, озабоченный прокормлением семьи в основном посредством браконьерства, к нам заглядывал редко. Пока его не достал слюдянский опер: «А ну, дуй на базу, узнай, как там Бородин. И бинокль ему зачем, узнай».
Парень прибегал взмыленный, косился на бинокль, проклинал опера, но нас терпел. Пока однажды не получил задание все от того же опера «точно» узнать, где Бородин прячет рацию!
Взмолился парень. Ему ж зарабатывать надо, а тут опер-псих вконец задергал дуростью своей…
Мы с женой уволились и ушли в другую часть прибайкальской тайги «бичевать», то есть добывать кедровый орех — труд воистину каторжный…
Но эти два сезона болтания по тайге открыли мне некоторую специфику взаимоотношений между двумя хозяевами тайги: лесхозами и леспромхозами.
И когда наконец решилось-поверилось, что еду, что через четыре дня распахнется для меня на все четыре стороны чудо мое замечтанное, этого чуда мне уже было недостаточно: очертания дела, и дела непременно полезного, уже роились в мозгу, уже группировались по принципу: хорошо-плохо, и первые шаги, первые действия конспективными строками уже выстраивались в ряды на первых страницах блокнота.
В общем-то никого ни к чему не обязывающая бумага, выданная мне добрейшим Василием Захарченко, как ни странно, возымела на местных начальников лесхозов и леспромхозов почти магическое действие. И объяснение тому было одно: реальные противоречия между названными ведомствами зашли к тому времени настолько далеко, что даже столь некомпетентного вмешательства якобы «сверху» оказалось достаточно, чтоб заинтересованные лица и ведомства зашуршали бумагами, отстаивающими их прерогативы в столь прибыльно-полезном деле, как пользование великих сибирских лесов, никем не саженных и никем по-настоящему не опекаемых.
В споре приоритетного владения, по крайней мере тайгой кедровой, я определенно взял сторону лесхозов. Но по тактическим соображениям свои предпочтения скрывал, чтобы отчетливей представить себе позицию леспромхозовского начальства Иркутской области. Не очень поверив моей нейтральности, оно, начальство, тем не менее уже официально командировало меня в тот самый прибайкальский леспромхоз, где мы с женой когда-то тщетно пытались решить свои безнадежные финансовые проблемы. В Култуке, в правлении промхоза мне выделили «своего» лесника, который должен был, по замыслу начальства, показать мне всю пригожесть ведения хозяйства. Только, на их беду, лесник тоже оказался «хитрецом», и в итоге за два дня на лошадках-монголках мы объехали-обскакали все самые безобразные участки так называемых санитарных вырубок, каковые я добросовестно отфотографировал и снабдил фотоматериал горькими комментариями лесника, коренного байкальца, кому сущий бардак в кедровых массивах, как он сам выразился, сверх терпежа!
Когда наконец спустились с гор, хлынул страшенный ливень, и наши лошадки добрый десяток километров летели галопом в сторону родных конюшен. Вымокший с головы до пяток, добрался я до своего друга еще байкальских лет, обсушился слегка, на диван плюхнулся, попросил друга включить «ящик», и первое, что я увидел, — родное лицо благословенна нашего отца Дмитрия Дудко, повествующего о том, как он всегда хорошо относился к советской власти, потому что «нет власти аще не от Бога», и как попал он, горемыка, в злокозненные сети нехороших антисоветчиков, как поддался их дьявольским внушениям и согрешил, в чем искренно и крестоположенно раскаивается. Вот так, за пять тысяч километров от Москвы, получил я «привет» от вождя русских патриотов. Нет, не подумал тогда, что сломали. Подумал — вынудили… Опыт по вынуждению многолетний…
Но тем более не захотелось в Москву. Нынче я при деле, пустяковом «по сравнению с мировой революцией», но зато при деле верном…
Только после «экскурсий» по Прибайкалью сунулся я в Иркутское правление лесхозов, где уже своего мнения не скрывал и был снабжен рекомендациями к начальнику Нижнеудинского лесхоза, с которым мы сразу же нашли общий язык по вопросу Тофаларии, чудной страны на юго-западе Иркутской области, что по площади почти равна Армении, где тридцать миллионов гектаров кедровника, ранее топором не тронутого, теперь «высшие начальства» готовы уже были перевести в лесопромысловую зону. Уже будто бы и дорогу прокладывать начали… До того — только самолетом.
Совместно с директором лесхоза мы составили целый пакет документов, обосновывающих необходимость перевода Тофаларии в управление лесхозом. Для моего личного знакомства с ситуацией меня включили в режим полетов нижнеудинских «пожарников», совершающих периодические рейсы в страну нерубленого кедра. На вертолете Ми-4 я облетел весь притофаларский район, получил полнейшую информацию о «пожарной» ситуации, а ситуация тем летом была критическая. Затем принял участие в противопожарных мероприятиях уже на «Аннушке»…
Поначалу летчики, молодые парни, но опытные пилоты, отнеслись ко мне, старику (к тому времени мне было уже сорок восемь — отнюдь не командировочный возраст), с юморком: дескать, на борт-то залез, а мешками для блевотины не обеспечился…
Заметили возгорание опушки небольшого лесного участка. Сказали, что положено сбросить «вымпел» на лесничество в ближайшем населенном пункте. Постарались! Разве что «мертвой петли» не проделывали. Не знали, что нет для меня большего удовольствия, чем эти их воздушные выкрутасы. Поглядывали на меня, не отлипающего от иллюминатора. Еще сомневались. Тогда сказали, что еще один вымпел надо сбросить на крышу участкового лесника. И здесь меня испытывали: на хвост вставали, и хвостом падали, и, как говорится, мордой вниз, а уж виражи закладывали — рукой пятку перехватывал, чтоб сердчишко не ввалилось… Думаю, что если б еще один «вымпел» — остаться мне без кишок. Почти достали. Зато теперь я был свой. Теперь мне все объясняли и показывали, в том числе и так называемую «сухую грозу» — истинное диво: в небе ни дождинки, а из крохотной, даже не черной, а лишь темно-синеватой тучки вдруг тончайшая огненная стрелка, а внизу на полянке сперва дымок, потом огонек, а через минуту-другую степной или лесной пожар.
Летчики Нижнеудинского авиаотряда. 1981 год.
Летчики привязывают меня массой всяких ремней, и я, свесившись из раскрытой двери самолета, любительской кинокамерой «Спорт», взятой в Москве напрокат, снимаю прыгающих через меня пожарников-парашютистов, примитивным трансфокатором вылавливаю их фигурки на очаге пожара, фиксирую их действия и однажды даже заснимаю сцену с нарушителем — мужичком, обжигавшим свой прилесный сенокосный участок и не удержавшим огонь под контролем, — перекинулось пламя на ближайший лесок. «Нарушитель», увидев прыгающих пожарников, пытается скрыться на «жигуленке». Не успел, задержан. Кадр, достойный любой хроники…
Следующим днем мы пытаемся прорваться в Тофаларию, где всего два более-менее крупных населенных пункта: Нижняя Гутара и Верхняя Гутара. Нижняя, что у самых подножий гор, доступна. Сели на полянке метров в сто. Нас ждали, мы везли рыбакам сахар, крупы, соль. Нас же встречали застольем из рыбы всех возможных видов изготовления и пречудным самопечным хлебом, какого уже давным-давно не пробовал. Рыбу я не ем; напившись молока с хлебом и медом, подался на речку Гутару, где поражен был истинно индийскими пирогами, узкими, длиной не менее восьми метров. А речка-то при том мала и извилиста, с густо обросшими берегами, с протоками и отмелями… И как они, местные, умудрялись?..
Закинул удочку — хариус. Закинул еще раз — точь-в-точь такой же. Минут через десять рыбалка потеряла всякий смысл. Когда вернулся в барак-едалище, все были навеселе, но в меру. Поторопил — впереди высоченное горное плато, время полдень. Тут все заторопились. Летчики кинулись загружаться дармовой харюзятиной.
Демонстрируя профессионализм, умудрились взлететь на встречном ветре с пятидесяти метров и, набрав высоту, ринулись в тофаларские туманы.
Увы — бесполезно. И так и этак пытались облетать многокилометровые сгустки грозовой мокроты — все напрасно. Тофалария не пропускала нас, и я был в полном отчаянии. В конце концов мужики признались, что с самого начала знали метеосводку над Верхней Гутарой и просто понадеялись на удачу. И чтоб хоть как-то компенсировать свой промах, устроили мне сущий праздник.
Снова привязанный на сто ладов, сидел я теперь у раскрытой двери самолета, болтал ногами, а парни, уйдя на высоту полтораста метров, катали меня по моим нижнеудинским местам: над рекой Удой, над известным водопадом, куда каждой весной приходят выпускники школы и расписываются на скалах… И свою фамилию двадцатипятилетней давности исполнения я увидел на том самом — бреющем…
Восторгом моим зараженные, парни свернули на юг, достигли той самой Бирюсы, которую воспела когда-то Пахмутова, вошли в каньон и летели так, что вершины скал были над нами, а под нами истинная синь Бирюсы, еще не изуродованная драгами… Дальше-то именно так, но туда мы не полетели.
Теперь я знал, как смотрится Земля с так называемого птичьего полета, и это смотрение ни с чем не сравнимо…
Пусть пачки гадостей расскажет мне кто-нибудь об Илье Глазунове и Василии Захарченко — мимо уха! Потому что когда через три года я снова окажусь в клетке без выхода, когда в оставшуюся жизнь не останется ни малейшего просвета, даже вроде щели в чердаке, тогда я буду сражаться с обреченностью воспоминаниями о моих птичьих полетах над своей Сибирью. И мне никак не забыть, кому я обязан этим праздником души, этим великим счастьем — сидеть, свесив ноги, в самолетике, а самолетику — лететь туда, куда просится душа, наполненная самым праведным хмелем, каковой только известен человеку.
В Иркутске совершенно случайно познакомился я с Татьяной Хомутовой, самой сердитой ведущей иркутского телевидения. Потрошила чиновников, с чинами не считаясь. Идеей спасения Тофаларского кедровника увлечь ее удалось без труда. И в Нижнеудинск повторно я уже ехал с воинствующей телегруппой. Но там меня поджидал сюрприз.
Тот самый газовый пистолет, что подарил мне Глазунов для личной безопасности и каковой в общем-то оказался без надобности, однажды, уходя по делам, оставил я под подушкой в гостинице. Бдительная уборщица номера, случайно нащупав, сообщила куда следует.
И в итоге, когда телегруппа, как это положено по правилам общения прессы с местными властями, выкатилась из кабинета, лица у всех были банного отсвета. Секретарь райкома поведал им, что днями раньше слонялся по Нижнеудинску, по всей вероятности, шпион, без соответствующих санкций снимал с самолета разные территории, интересовался Тофаларией, где якобы имеются секретные объекты, и теперь разыскивается органами в поте лица этих самых органов. В Тофаларию ввели пропуска, каковые и надо сперва раздобыть телегруппе, прежде чем подыскивать самолет, который еще неизвестно когда полетит, поскольку метеосводки пессимистичны…
Пришлось всей хомутовской команде пересказывать биографию, что их отнюдь не воодушевило. О моем полете в Тофаларию не могло быть и речи. Поелику терять было уже нечего, я разыскал Нижнеудинское отделение КГБ и заявил о явке с повинной. Дескать, если весь городок взбудоражен поисками шпиона, то к чему напрасный шорох — вот он я сам, собственной персоной. Документы вот они, а шифры скушал еще за завтраком.
Глядя на меня чистыми, светлыми глазами Добрыни Никитича, подполковник отвечал:
— Даю вам честное слово, Леонид Иванович, что впервые от вас слышу вашу фамилию. А что до шпионов, то уж извините, мало ли что в народе говорят… По паспорту москвич… Если не секрет, к нам по каким делам пожаловали?
— Пожаловал, — отвечаю, — с единственной целью перевести тофаларские кедрачи в ведение лесхоза с дальнейшим прицелом организации заповедника на месте последнего в Сибири топором не тронутого миллионогектарного кедровника.
— Так ведь замечательное дело, — согласился подполковник, — как говорится. Бог в помощь.
— А пропуска, — спрашиваю, — это по линии Божьей помощи или чьей-то другой?
— О чем вы говорите, Леонид Иванович, — подключается к разговору присутствующий тут же капитан, глядя на меня преданными глазами Алеши Поповича. — Я сам только позавчера прилетел из Тофаларии по пропуску.
— Тогда, если я не шпион, а совсем наоборот, то и мне можно получить пропуск?
— Конечно, — с готовностью отвечает подполковник. — В райисполкоме… заявочку… Могу даже позвонить, походатайствовать…
И действительно звонит, только никто не отвечает. Обеденный перерыв, надо понимать…
Оба провожают меня истинно любящими глазами. И мой опыт говорит мне: любимых долго на свободе не держат. Нахожу в Нижнеудинске «дно» и оседаю там до возвращения из Тофаларии телегруппы — сценарий-то мой и интерес… он тоже мой…
«Дно» оказывается ненадежным, и я поспешно товарняком рву в Иркутск, оттуда в Слюдянку, а в Слюдянке сразу же просекаю самый обычный «хвост». У меня только одна компра — дурацкий газовый пистолет. Оторвавшись от «хвоста», упаковав пистолет в полиэтилен, закапываю на ближайшей лесистой сопке и спокойно, не оглядываясь на «хвостов», еду в Иркутск к родственникам, куда со дня на день должны приехать жена с зятем.
Через день вместе с ними в квартиру вваливается целая бригада в форме и без. Форма, естественно, милицейская, но «своего» я вычисляю без затруднений — он самый вежливый и самый молчаливый.
Смешней некуда: у моего дяди, коммуниста и бывшего «чоновца», на дне предряхлого сундука находят пулеметную ленту, от и до набитую патронами для мусинской винтовки, а также для пулемета «Максим», а также для пулемета Дегтярева. Но времена не те, не расстрельные. Дядя только руками разводит, оперативник же, патроны пересчитав добросовестно, упаковывает ленту в спецмешок для вещдоков. Но лента — не вещдок. Тот, вежливый, предъявляет мне основание для обыска: некто добропорядочный гражданин сообщает родным органам, что у Бородина Леонида Ивановича имеется боевой пистолет, каковой мне и предлагается сдать добровольно.
Если честно, Глазунов пистолета мне не дарил, а дал на пользование. Кто-то ему сказал, что с этой штукой даже встреча с медведем нос к носу не страшна: если в упор, нос медвежий начисто зашибет, и тогда — ноги в руки… Сдавать пистолет не в моих интересах, и я сердечно предлагаю поискать таковой…
Ищут, однако же, не только пистолет. ГБ уверена, что жена с зятем должны привезти антисоветчину, потому каждый листок бумаги и так и этак — и на просвет, и на прогляд… Нету антисоветчины… Забирают фотокамеру, и кинокамеру, и все фото- и кинопленки, а на дне моего чемоданчика (вот она, небрежность) выщупывают коробочку из-под газовых патронов. Коробочка немецкого производства, с рекомендациями и пояснением, что сии патроны годны для всех систем данного калибра.
— Где пистолет?
— Нету. И не отдам. Во-первых, всего лишь газовый, во-вторых, подарок. Спрятан надежно.
— Тогда возбудим дело. Соответственно, подписка о невыезде. А возможна и другая мера пресечения, поскольку доказательства, что газовый, нет. Значит, может, и боевой. Ждите повестки.
Повестка приходит через два дня. А в кабинетике меня уже поджидают мои московские опера — примчались по долгу службы и по зову сердца, того самого, что при холодной голове и чистых руках.
— Прокольчик получился, Леонид Иванович! — с любовью констатирует один.
— Пистолет — это уже серьезно, — искренно досадует другой. — Большими неприятностями попахивает.
— Чушь. Газовый, — отвечаю.
— Да хоть бы и газовый. К употреблению запрещен… Может быть приравнен к боевому. Ну, это, конечно, как посмотреть.
После долгих дружественных переговоров решили «посмотреть» так: пистолет я сдаю, причем их вполне устраивает вариант — шел, гляжу, лежит, поднял, пошел дальше. «Они» же не мешают мне довести до конца мои тофаларские дела. Происхождение пистолета им явно известно, и они отнюдь не жаждут моих признаний на этот счет.
Недосказанным, конечно, осталось большее и главное: после тофаларских дел я нахожу какие-нибудь тому подобные дела, глядишь, и втянулся в нормальную советскую жизнь, с «их» активной и, разумеется, бескорыстной помощью.
В тот момент главным для меня было — оправдать захарченко-глазуновские надежды и затраты. Мы расстались с охапками двусмысленностей и недоговоренностей. «Топтуны» пропали из зоны видимости, зато немедля нарисовался из Улан-Удэ дружок студенческих лет, который объявлялся всякий раз, когда вокруг меня появлялся запашок «жареного». И тут уж он от меня ни на шаг. Ну да на то и щука в реке, чтоб карась, как говорили в норильских рудниках, не «разевал чухальник». За исключением «того самого», был он хорошим, добрым парнем, умер он рано, и уверен. Господь простил ему все грехи… А я тем более…
Свою программу я выполнил: фильм о Тофаларии по моему сценарию вышел; материалы о преобразовании Тофаларского края подготовил, и они, по замыслу Глазунова, при помощи Щелокова или министра культуры РСФСР Мелентьева должны были лечь на стол Соломенцева, тогдашнего Председателя Совмина РСФСР. Для газеты «Лесная промышленность» написал статью относительно беспорядочных отношений между лесхозами и леспромхозами. Для журнала «Пушнина и пушное хозяйство» подготовил уникальный материал о «проигрышности» пушного промысла в России со времен дореволюционных до наших дней.
В журнале «Пушнина…» главным редактором тогда был мой земляк Гусев (имени и отчества не помню). Славен он был тем, что пешком обошел Байкал — наверняка единственный случай, — был патриотом Байкала и Сибири вообще…
Статью приняли с полным одобрением и в номер поставили. Только имел я глупость с домашнего телефона поинтересоваться о сроках публикации — и через некоторое время получил по почте вежливый отказ…
С газетой «Лесная промышленность» — и того курьезнее. Там мою статью приняли, как говорится, «в хват», потому что совпадала она с тематикой вот-вот предстоящего на уровне министерства совещания работников лесного хозяйства страны. Редактор, заверивший меня в немедленной публикации, узнавший, что в данный момент я тружусь при Главном управлении культуры Москвы, по принципу «тибе-мине» тут же всучил мне свою уже многовизированную пьесу про сорок первый год, дабы я помог ему пристроить ее в московские театры в канун сорокалетия начала войны. С дамами из Управления культуры я ранее немного общался — кухарки, призванные к управлению, как правило, пышнотелые, бдительные от перманента на голове до каблуков на подошвах, полновластные в пределах своих весьма резиновых компетенций, если бы даже и взяли что-то из рук рядового методиста по парковым мероприятиям, так только для того, чтобы заполнить полку в стенном шкафу…
По доброте редактор «Лесной промышленности» предложил мне ознакомиться с предварительной правкой моей статьи. Глянул я и ошалел. К этой ошалелости редактор был готов и тут же сунул мне под нос список тем, запрещенных к публикации. Зарплата лесников — запрещено; количество лесных пожаров — запрещено; площади возгорания — запрещено; количество пожарных вертолетов и самолетов — запрещено; технические характеристики вертолета Ми-4 — запрещено; технические характеристики парашюта пожарника — запрещено; места расположения отрядов авиапожарников — запрещено…
— Ну а профессиональные журналисты, — спросил я в растерянности, — они-то как… вообще… работают?..
— Как и положено, — был ответ, — вникают в суть проблемы. Вот и у вас. Суть-то ясна. Потому и ставим срочно в номер в пятницу, чтобы, так сказать, приурочить к совещанию…
Утром в пятницу в киоске на площади Революции хватаю газету, глазами туда-сюда — статьи нет. Звоню.
— Да вот, знаете ли, приходили тут… Отсоветовали… У вас что, какие-то неприятности с известными товарищами?..
Но оставалось у меня еще одно дело совершенно иного характера. Однажды в Москве на квартире Людмилы Алексеевой встретил человека по фамилии Маретин. Питерчанин, работал он в одной команде с Львом Гумилёвым.
У Алексеевой он оказался случайно, услышал ее фамилию по радио «Свобода» и решил обратиться за помощью.
А суть в том, что попала в руки Маретина необычная рукопись о гибели русского дворянства, той его части, которая не захотела или не сумела покинуть Россию.
Роман — около тысячи машинописных страниц — имел название «Лебединая песнь».
— Книга, как бы это сказать, несоветская… Но это такая вещь… Ее обязательно надо где-то опубликовать.
На что Людмила Алексеева резонно ответила, что книгу такого объема, да неизвестного автора на Западе никто публиковать не станет. Вконец растерявшемуся Маретину я предложил:
— Ничего гарантировать не могу, но если других вариантов нет, давайте я попробую кого-нибудь заинтересовать… Конечно, сначала сам прочитаю.
Маретин нехотя расстался с рукописью, сказал, что завидует мне, впервые ее читающему.
В те дни как раз мы с женой собрались навестить моих родителей на Белгородчине, и родители остались на меня в обиде за то, что вместо общения с ними я все эти дни читал, и читал, и читал… Вещь потрясла меня. Ничего подобного в современной «несоветской» литературе не было, а я уж, слава Богу, отслеживал все стоящее.
По времени это событие совпало с моим байкальским «бзиком». Кому показать книгу? Кто оценит по достоинству? Конечно, Валентин Распутин. Пару раз мы встречались с ним у Глазунова, особых отношений же не сложилось… И все же… Ценной бандеролью я отправил рукопись человеку в Иркутске, которому безусловно доверял. И вот теперь, по окончании тофаларской эпопеи, решил заняться судьбой рукописи.
В те дни в иркутском Доме литераторов проходило обсуждение новой повести Распутина. По окончании дискуссий я увязался проводить Валентина до дому. Сперва о том о сем… Потом сказал: есть рукопись… исключительная… не возьмется ли он посмотреть ее, и хорошо бы с карандашом в руках, поскольку первые две главы, на мой взгляд, слегка торопливы и небрежны…
Нет, Валентин интереса не проявил, сослался на свою работу, которая ни на что прочее сил не оставляет… Конечно, я понял его, но не скажу, что не огорчился. С другой стороны, кто я ему, уже почти классику! Что он обо мне знает! Только «иркутскую историю» — ну выперли кого-то из университета почти четверть века назад, ну был шумок… Потом этот «выпертый» объявляется у Глазунова. А у Глазунова кого только не встретишь…
За границей у меня уже вышли и «Третья правда», и «Повесть странного времени», и «Год чуда и печали»… Да кто знал об этом?
Распутин посоветовал мне обратиться к В. Я. Лакшину. После новомировской истории Лакшин литературно забронзовел{42}, без соответствующей рекомендации к нему соваться было бесполезно.
Между прочим, я все-таки побывал у него, уже в перестроечные времена. Кажется, он был замом главного в «Знамени». «Нет, — сказал он мне категорично, — перепечатывать западные издания мы не будем. Это точно. Напишете что-нибудь новое, приносите. Не ко мне, конечно, в отдел прозы. Желаю удачи».
Я тогда по нескольким журналам пробежался, из чистого любопытства скорее, чем целенаправленно. «Наш современник» отказался от «Третьей правды», «Москва» отказалась от «Года чуда и печали».
Вопреки ожиданиям «Юность» с тогдашним Андреем Дементьевым распахнулась мне настежь, за что и чту по сей день зав. отделом прозы Эмилию Алексеевну Проскурнину — первое добро памятнее прочих.
Возможно, к месту подметить и следующее. С. Ю. Куняев дал санкцию немедленно печатать «Третью правду», как сам признался, не читая. Немногим ранее того журнал «Москва» отказался от «Чуда…». А причина меж тем одна. Начало 1990-х — короткий период, когда наши патриоты скидывали партбилеты, и было в их сознании нечто, после начисто перечеркнутое, — рискнул бы назвать это совестливостью перед фактом явного зла системы, в которой они, прямо скажем, неплохо существовали. «Толстые» журналы, что левые, что правые, равно кинулись в поиски «критической» литературы. Потому «Третья правда» была в масть, а «Год чуда и печали» — безвинная сказочка — на фоне общего критического настроя «не смотрелась». Но кто-нибудь скажет, что она хуже написана?
Теперь даже смешно вспоминать, что мне, завзятому антисоветчику, приходилось в Америке втолковывать нашим патриотам, что не след бегать им на радио «Свобода» и доказывать, какие они объективные интернационалисты. Так ведь не послушались, сбегали. Иные и не по разу.
Потом все изменилось. Наступил период самореабилитации. Патриоты теперь стыдились своей недавней совестливости. Что ни мемуары, то непременное отстраивание боевых рядов задним числом. Отважная борьба с сионистами и демократами, отстаивание государственности против разрушителей таковой… Но, между прочим, любой профессионал из бывшего Пятого управления КГБ скажет, что лодочку социализма раскачивали левые влево, правые вправо. Только вторые это делали «робчее» — не хотели рукавов замочить, чего левые (теперь они — «правые») не боялись, хотя бы потому, что им было у кого подсушиться. «Кувырк» соцлодки левые себе приписывают напрасно, так же как правые гордятся «охранительством». Лодка перевернулась по причинам маразма рулевых, напрочь прогнившего днища и кухонного двоемыслия, которым, как проказой, было поражено все общество — от колхозника до члена Политбюро.
* * *
О радио «Свобода», однако ж, не могу не сказать особо.
На фоне многолетней культурно-политической борьбы-соперничества России советской и «пост», с одной стороны, и «всего прогрессивного человечества», — с другой, радио «Свобода» доросло до явления, как принято говорить, не имеющего аналога. Сказать о высочайшем профессионализме — это ничего не сказать. Американская (именно американская, а не проамериканская) радиостанция русскоязычного исполнения, она выработала-изобрела изощреннейшие приемы и методы культурно-политической пропаганды.
О диверсионном характере деятельности радиостанции можно говорить, лишь имея в виду латинский смысл слова «диверсия» — отклонение, отвлечение. Антикоммунистические заявки «Свободы» всегда были не более чем рекламными клипами-заставками между тщательно продуманными и в большей части великолепно исполненными импровизациями на предмет исторической несостоятельности России как в политическом, так и в культурном отношениях. Из завидного разнообразия программ я бы выделил две как наиболее показательные, хотя и на первый взгляд меж собой никак «идейно» не связанные: это «Русская идея» Бориса Парамонова (после «разоблачения» «идеи» программа стала называться «Русские вопросы») и «Сорок девять минут джаза». Если бы руководство радиостанции ставило эти программы непременно одну вслед другой — любопытный был бы эффект! Но не только умные люди руководят радиостанцией. Еще более умные подбирают людей для руководства. Уму тех и других радиостанция обязана тем, что она прежде всего интересна. Признаюсь, это единственное радио, которое я регулярно уже в течение десятилетий слушаю — и не раз благодаря радио «Свобода» в предчувствии тех или иных событий оказывался «впереди планеты всей». Являясь «отжимом» кропотливой аналитической работы множества специфических государственных ведомств, радио зачастую — сознательно или нет — «пробалтывало» ту или иную тенденцию к изменению американской политики. Случалось, что «хозяин» использовал фирму по прямому назначению, и тогда появлялись такие передачи, как «Балтийский маяк»… Бывали и откровенные проколы. Торопливо высчитали «специалисты» в начале девяностых, что зарождающиеся независимые профсоюзы могут оказаться мощной деструктивной силой, и тогда второпях старую передачу для прозападно оттопыренных интеллигентов «Когда мы едины» с неизменным музэпиграфом Окуджавы приспособили под новую политическую конъюнктуру. И «мама» российских правозащитников Людмила Алексеева теперь страстно призывала «профсоюзников» всех мастей срочно «взяться за руки, чтоб не пропасть поодиночке». Профсоюзы, однако ж, не оправдали возложенных на них надежд, просчет был осознан, передача — в архив, а Л. Алексеева, разумеется, без работы не осталась.
Величайшее гуманистическое открытие — права человека — немереная целина для геополитики. Именем прав человека разбомбили человеков в Белграде и Багдаде. Нас пока, слава Богу и атомной бомбе, не бомбят, и права человека пока — единственное стратегическое действо по предупреждению, предотвращению возрождения Российского государства, поскольку оно действительно никак не может возродиться без покушения на права человеков, по тем или иным причинам не желающих этого возрождения, поскольку имеют право, гарантированное «международным правом», не хотеть — и все тут!
И «парашютисты» из радио «Свобода», и само радио успешно совершенствуют стратегию сердечной заботы о соответствующих человечьих правах на развалинах империи. А за более подробными и добросовестными разъяснениями сути российского «правозащитничества» я бы рекомендовал все же обращаться не к Людмиле Алексеевой, каковая нынче во главе, но к Валерии Новодворской. Честный ответ гарантирован.
Между тем история с таинственной рукописью имеет непосредственное отношение к теме, которой коснулся вскользь, о чем, возможно, и пожалею. Вернувшись в Москву, я первым делом озаботился проблемой перепечатки рукописи. Экземпляр был практически полуслепой. Денег на перепечатку тысячи страниц у меня, естественно, не было. Обращаться к Глазунову после его столь щедрого раскошеливания просто совесть не позволяла. И тут друг мой Игорь Николаевич Хохлушкин вроде бы отыскал бабулю, готовую, не торопясь, справиться с работой. Тогда были еще такие бессребреницы… Именно они, добровольцы, перепечатывали мой журнал «Московский сборник» и были горды доверием…
В Москве я снова столкнулся с той же проблемой — с безработицей. На очередном сходняке Глазунов насел на лидера Общества по охране памятников Виноградова и выбил из него согласие пристроить меня в их ведомство. Виноградов после того надолго исчез, а при случайной встрече признался, что не может рисковать подставкой своей организации, с которой и без того, кому надо, глаз не спускают.
Была еще одна попытка. Глазунов предложил мою кандидатуру писателю Дмитрию Жукову в качестве личного секретаря. Я добросовестно рассказал Жукову о всех хвостах, что за мной тянутся, и он пообещал навести справки в «конторе», где у него были «свои люди». Жукова после того я тоже больше не видел.
Проблему решил не кто иной, как Дмитрий Васильев («Памяти» еще и в помине не было). Он трудился техником-оператором в так называемом Едином научно-методическом центре при Министерстве культуры. Директор Баранова (и.о. запамятовал) мною же была поставлена в известность относительно всех моих «подвигов» и тем не менее с подачи Дмитрия Васильева взяла меня методистом по парковой работе с устной договоренностью, что, если или я, или она заметим «осложнение ситуации», я немедленно ухожу «по собственному», дабы не осложнять…
Именно так и произошло через полтора года. Проводы отдел мне организовал по высшему разряду. Напутственную речь произнесла сама Баранова. Она же совместно с председателем месткома после моего ареста в восемьдесят втором на запрос КГБ отписалась отличной характеристикой — хоть тут же освобождай и извиняйся за хлопоты!
Итак, я трудился при культуре, а мой друг Игорь Хохлушкин — реставратором в Бахрушинском музее, будучи и любим, и ценим всеми его сотрудниками. Туда, к себе в мастерскую, и отнес он на временное хранение рукопись, с которой я столько без пользы носился по Москве.
Но и он, Игорь Хохлушкин, бывший зэк еще сталинского призыва, с незапамятных времен был под негласным надзором органов, каковые однажды и нагрянули с обыском в его мастерскую. Наводку дал один сущий сукин сын, который после того не только поменял фамилию, но и волосы перекрасил, и веру свою баптистскую срочно поменял на Православие.
Как бы то ни было, забегаю я однажды к Хохлушкину в мастерскую, а там… полным-полно… В числе понятых и сама директриса музея. У меня с ней, с директрисой, с подачи Игоря был составлен договор о переплетных работах некоторых архивных материалов. Не обращая внимания на слегка опешивших «обыскников» в милицейской форме, я начал тут же выяснять отношения относительно договора… На предложение показать документ охотно сунул красную книжицу Министерства культуры, а затем как ни в чем не бывало заспешил по делам. Непременно присутствовавший при обыске гэбист, видимо, не решился раскрыться и позволил милиционерам не задерживать меня, как строго положено в подобных ситуациях.
Произошел тот редчайший прокол, который позволил мне немедленно позвонить на квартиру Хохлушкина и предупредить его жену, чтобы она «вычистила» квартиру. Но итог — увы! — был печален: в бездонных «закромах» «органов» пропала удивительная рукопись… Пропала, как мы думали, навсегда.
Но вот девяностые годы, вместе с группой писателей я еду в Америку и там Куняеву, с которым живем в одном номере, я еще по свежей памяти пересказываю роман о трагической судьбе потомственного русского дворянства, о бессмысленной жестокости новой власти к и без того умирающему сословию… Видимо, удалось мне передать и суть, и слог…
Через несколько дней по возвращении в Россию встречаюсь с радостным Станиславом Юрьевичем, и он сообщает мне о чуде: оказывается, как только он вернулся из Америки, тут же и обнаружил у себя в редакции ту самую… Какая-то женщина из Ленинграда привезла и оставила, и теперь он, Куняев, срочно откомандировал своего зама за выяснением деталей и подлинного авторства. Благородно вопросил меня главный редактор «Нашего современника» — не буду ли я в претензии, если вещь появится у него, а не в «Москве», где я уже к тому времени работал.
Неделей спустя встречаю того самого «зама», отосланного Куняевым в Питер, и он рассказывает мне целую историю поисков и находок… Ну воистину чудо! Я в общем-то верю в чудеса. Но редко.
Да и Станислав Юрьевич обладает одним для меня завидным качеством — явным свидетельством основательного запаса добрых начал в душе. Однажды он сам признался, что, наслушавшись моих рассказов о таинственном романе, по возвращении из Америки сразу же обратился к своим приятелям из КГБ, и они отдали ему то, что в общем-то по закону должны были вернуть тому, у кого изъяли, — Игорю Хохлушкину. Я же для себя решил так: Хохлушкин не пошел бы в КГБ принципиально; я не пошел бы… что-то тяжко было бы мне переступать порог… Книга напечатана — и добро! Название — «Побежденные», пожалуй, даже точнее отражает суть повествования, чем то, самиздатское — «Лебединая песнь». Автор — Ирина Головкина (Римская-Корсакова){43}.
Я, правда, мечтал написать нечто особое вместо обычного предисловия… Ведь и мой род, не дворянский, купеческий, сгинул, будто его никогда и не бывало…
О наших сибирских купцах зато написал некий Иванов… Сценка там такая имеется: подобострастно, холуйски изгибаясь хребтами, цвет сибирского купечества, обходя вокруг стола, на котором взгромоздилась дочка, надо понимать самого богатого, — каждый подходит-подползает и целует туфлю девке… Признаюсь, книгу сего плодовитого я не читал, но зато видел фильм, в котором нет ни одного исторически правдивого эпизода. Типичная партийно-заказная туфта, римейк с «Поднятой целины», где подлинной исторической правды о коллективизации тоже днем с огнем… И эту туфту народ смотрит, не отрываясь от экранов. Но никому уже теперь не придет в голову экранизировать «Побежденных»…
И вопрос: опубликовал ли бы сегодня «Наш современник» мою «Третью правду» или «Побежденных»?
Потому что, как оказывается, не было ее, «нехорошей» советской власти. Ошибки были. Просчеты были. Были и отдельные жертвы этих ошибок и просчетов. Но главное в другом: были нехорошие диссиденты, нехорошие агенты влияния, нехорошие сионисты при в общем-то хорошем советском народе, народе — победителе фашизма… Нехорошие дяди обманули хороших, и пошла гулять-разгуливать беда по Руси-матушке.
Так случилось, что, не имея в сознании собственного национального образа России, образа иносоветского, большинство наших патриотов, сами того не заметив, превратились в диссидентов. Те же эмоции, тот же слог, та же самоудовлетворенность борьбой… Но борьба — дело, как говорится, обоюдное. Отчаянно размахивая кулаками на недосягаемом для враждебных носов расстоянии, борцы постепенно заколесили грудями, борцовость как некое состояние бытия возвели в степень самодостаточности, не догадываясь о том, что всего лишь исполняют вторую партию в общем хоре смутогласия — необходимого условия дления смуты.
Еретическая мысль давно мучает меня: будущие минины и пожарские выйдут не из новгородов, а из Кремля, по мнению патриотов, оккупированного врагами России.
Простейший анализ востребованности политической литературы в магазине журнала «Москва» показывает, что по-прежнему велик спрос на обличительную и разоблачительную литературу. Но и весьма заметен рост спроса на литературу позитивно-аналитическую, где проблема восстановления российской государственности увязывается не столько с политическими персоналиями, сколько с пока едва заметными тенденциями выдыхания смуты как состояния общества в целом. Поиск стержневых начал русской государственности — над этой темой трудятся сегодня лучшие русские умы, к ним и особое внимание представителей самых различных слоев общества.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.