Второй срок

Второй срок

Тринадцатого мая 1982 года я был арестован на подходе к Антиохийскому подворью, где работал тогда сторожем и дворником. В те месяцы и дни шла последняя, как теперь бы сказали, зачистка Москвы от всей и всякой инакомыслящей шушеры. Брали без разбору и «демократов», и «патриотов», и «самиздатчиков» разного толка… Короче — зачистка. Давно все шло к тому, и я почитал себя подготовленным!

Все у?же круг. Все ближе холод стужи.

И крик-сквозняк задул мою свечу.

Но я готов. И мне никто не нужен… —

и т. п.

Пустое! К этому быть готовым нельзя. Невозможно. Это всегда неожиданно, всегда внезапно. Всегда шок, и дело только в том, умеешь ли ты скрыть от чужих и от своих неизбежное состояние потрясения. У меня был большой опыт. Я умел. Но на данном этапе тем и заканчивались мои достоинства. После квартирного обыска был я переправлен для временного пребывания в обыкновенное отделение милиции и помещен в камеру, куда на ночь свозилась районная пьянь. Там предстояло мне пробыть, согласно Уголовно-процессуальному кодексу, три дня до предъявления обвинения. Могли бы и сразу в Бутырку или в Лефортово, но несколькими месяцами раньше «хрустнул по всем позвонкам» один «единомышленник», чьи показания явились формальным поводом для моего ареста. Возможно, была надежда, что «мрак» первичного места заключения воздействует и на меня должным образом…

Пустяковый факт, что я, человек «интеллигентного вида», был доставлен в наручниках и в трезвом виде, произвел на безвинных алкоголиков, валявшихся в камере, неожиданное впечатление: они прониклись ко мне необоснованным уважением, чем я немедленно воспользовался, чтоб навести элементарный порядок в помещении. Были вытребованы тряпки и ведра с водой, вымыты и протерты полы, и единственный «алкаш», пребывавший в предблевотном состоянии, уже не мною, но остальными сокамерниками был убедительно предупрежден, что в случае «дрянеизвержения» сам выжрет и вылижет…

Спокойствием и деловитостью я произвел впечатление и на дежурных милиционеров, и на следователя районной прокуратуры, попытавшегося, как говорится, по горячим следам провести «ударный» допрос, назвав, как бы между прочим, несколько имен друзей и знакомых, уже давших на меня показания.

Гляжу с улыбкой им в лицо.

Мой взгляд не жесткий и не колкий…

Именно так. Твое дело говорить, мое — слушать. Следователь разочарован, а я снова возвращен в камеру.

Только все мое «бравое» поведение было чистейшей туфтой. В действительности я был на грани слома. К тому времени, то есть на момент ареста, за мной не числилось ничего, что могло бы подпадать под действие даже такой безразмерной статьи, как знаменитая 70-я. Ни организаций, ни самиздата, ни «агитации и пропаганды». Именно в этом, в 1982-м, я серьезно увлекся «писательством». Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом. Власть зачищала идеологическую территорию и защищала верноподданных или прикидывавшихся таковыми от возможного тлетворного влияния, причем с их полного и откровенного согласия.

Ведь даже знаменитую песенку Б. Окуджавы «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке» мы понимали совсем иначе: не от власти строили стенку добропорядочные «шестидесятники», а от нас, способных спровоцировать их на поступки. Именно так отреагировал один из наших ведущих «славянофилов», лишь взгляд кинув на первый номер самиздатского журнала «Вече», — провокация! Немедленно прекратить! И напрочь захлопнулся в своем академическом патриотизме. Как раз «поодиночке» и удавалось «не пропадать» официальным фрондерам всех мастей. Всякий раз, как стихийно сколачивалась даже самая хилая стеночка, власть реагировала адекватно, а участники стенки, дружно сдав лидера, расползались по углам выжидания…

Мой арест помимо зачистки имел и другую цель, не менее важную для органов. Личные связи и знакомства в среде московской интеллигенции в случае моего «распада» не ахти сколь, но все же пополнили бы информационные накопления органов, ориентированных властью на усиление контроля над обществом, уже давно живущим не по вере, а по расчету. Потерявшая уважение власть самонадеянно полагала, что ювелирной работы органов вполне достаточно для сохранения статус-кво, что инстинкт выживания, став доминантой поведения кланов советской интеллигенции, практически «совокупаем» с партийными идеологическими постулатами как бы «на договорной основе»: вы нам скромное и пусть даже молчаливое «за» — мы вам поощрения по силам и возможностям. Груди самой фрондерской писательской части интеллигенции были украшены орденами, в то время как можно было бы припомнить десяток писателей-ортодоксов, не удостоенных чести быть уколотыми орденскими булавками.

Противное это было время — таким оно мне запомнилось еще и потому, что с разгромом русских самиздатских журналов завяла, а то и (не люблю этого слова) похерилась идея формирования национально-государственного сознания, способного перехватить бесповоротно инициативу у маразматирующей марксистской клики, ибо в сути власти как таковой уже не было. Была пачка бездарных старцев и «органы», замордованные идеей своей партийности. Не оговорка, а убеждение: если в последующей катастрофе есть вина «органов», то она в том только и состоит, что они осознавали себя не государственными, а партийными. По этой же самой причине ни в каком из силовых ведомств СССР не было столько перебежчиков-предателей. При отсутствии государственного сознания достаточно было только основательно усомниться в правильности или правоте партийно-идеологической базы, чтобы приоритетными стали сугубо личные интересы.

Противное было время. Противно оно и окончилось для меня — арестом. Думал, готов. Гордился, что всегда готов. Но когда это произошло, оказалось, что нет, что не хочу я больше сидеть! Совсем как в песенке Юлия Кима: «…ослабли ноги до колен, когда узнал, что снова лагерь и снова ни за сучий хрен». И вот уж в чем и на исповеди не признаюсь — какие подлые силлогизмы способна выстраивать в мозгу трусость, как эти силлогизмы перемалывают волю, как превращают человека в жалкое животное, опуская его на четвереньки и готовя глотку к судороге стона.

Внешне — да! Изображать непоколебимое спокойствие — этого искусства я утратить не мог. Безобидные алкаши, почуяв во мне бывшего зэка, даже галдеть старались потише: «Кончай базарить, мужики, Лехе поспать надо!» Но «Леха» не спал. «Леха» жалкими остатками воли сопротивлялся слому. Уже вовсю хрустели периферийные косточки, хруст подбирался к позвоночнику…

И тут нужны пояснения.

Зачистка инакомыслящих, а если точнее — инакоживущих, в эти годы проходила, осуществлялась отнюдь не формально. Вовсе не ставилась цель непременно всех посадить. Сломать — было важнее для дела и почетнее для конкретного человека-следователя. К концу 70-х КГБ имел на своем счету несколько побед по этой части, самой звонкой из каковых было дело отца Дмитрия Дудко.

По предложенной выше классификации: обиженные, сопротивляющиеся и борцы — Дмитрий Дудко был не просто борец, он был духовным вождем борцов в стане «неофициальных русистов», как обозвал нас Юрий Андропов в своей докладной Центральному Комитету КПСС в начале 1980-х. Был период, когда на фоне активности бунтующего батюшки потускнело даже имя Солженицына, выдворенного за рубежи Отечества. Солженицын что? Солженицын писатель. А батюшка вот он, здесь, и каждую субботу в храме на Преображенке на его знаменитых «беседах» толпы людей, готовых по его слову, слову страстному, болью за Отчизну насыщенному… Про готовность толпы говорю не со слов. Сам стоял, слушал, слезу патриотическую сгонял со щеки… «Помолимся, братья и сестры, за всех убиенных безбожниками, за всех замученных в лагерях Соловков, Колымы и Караганды! За возрождение Святой Руси помолимся! Да воссияет град Китеж!.. Помолимся!»

Тайные крещения детей на квартире батюшки (старшую свою дочь у него крестил). Листовки и обращения к «людям русским». И наконец, книги — по одной в полугодие срочно переправляемые за границу рукописями и скорейше возвращенные на родину в цветных обложках… И лишь когда пошли еще и стихи, тогда только почуял я (горжусь, я первый почуял) дух гапонизма.

Имя Гапона{44} вошло в историю в непременном сопровождении слова «провокатор». Но «провокаторство» Гапона было лишь следствием соблазна, каковой я и называю гапонизмом. Это соблазн лидерства, причем лидерства политического. По-своему Гапон был честен и перед мирянами, которым искренно хотел добра, и перед политической полицией, когда надеялся «скорректировать» свои действия с главным принципом власти. Но гордыня! И вот он уже игрушка и в руках полиции, и в руках эсера Руттенберга… Есть сведения, что в Швейцарии, куда был «командирован» Руттенбергом, встречался Гапон с Лениным… То была уже агония. В итоге, повесив его, как провокатора, Руттенберг (будущий активист сионистского движения) как бы для истории зафиксировал типовую аномалию священнического сознания.

У нас, мирян грешных, тьма соблазнов. У батюшек в основном два: политика и литературщина. Могу лишь предположить, что причина этих соблазнов в отсутствии чувства самодостаточности священнического подвига. Логический и «законный» исход из таковой ситуации — монашество. Семейному же, честолюбием обуянному батюшке такой путь закрыт. Тогда-то — либо политика, либо писательство. Отец Дмитрий укололся обоими соблазнами.

Кстати, первый свой срок Дмитрий Дудко получил за… стихи! Безобидные лирические стихи, но публикуемые в немецкой оккупационной газете. Я знал человека, чья койка в лагерном бараке была рядом с койкой Дудко. Он и там писал стишки, но, видимо, уже не безобидные, если постоянно перепрятывал их, причем иногда под матрац своего соседа…

Меж тем определилась реакция власти на активность патриотического батюшки. Он был изгнан из московского храма и переведен в Подмосковье. Затем была странная автоавария с переломом ног, самим отцом Дмитрием трактуемая как очевидная попытка покушения. Держался он героически. Активность его только возросла. Особенно литературная. Батюшка буквально оседлал те немногие каналы связи с печатными органами за границей, которые нам были доступны. Перед каждым очередным вояжем за рубеж Ильи Глазунова он появлялся в квартире на Калашном с туго набитым портфелем (или сумкой, не помню) и втолковывал художнику важность срочной публикации его нового сочинения на тему, как нам спасти Россию-матушку.

Однажды я получил очередное послание батюшки. Исполнено оно было в форме «думы» о России. И все бы ничего… Но меня потрясла подпись. «Священник Дмитрий Дудко. Гребнево. Три часа ночи».

В этом «три часа ночи» уже просматривалась не просто неадекватность самовосприятия, но почти патология.

С кем-то я пытался поговорить о том, как бы потактичнее «тормознуть» батюшку в его политическом галопе, но все, абсолютно все были истово влюблены в него, симпатичного, славного русского мужичка, ставшего священником в неблагоприятные для Церкви пятидесятые годы и теперь вот фактически возглавившего русское направление в оппозиции; а в самом этом факте просматривалась добрая и достойная логика всего столь желаемого процесса освобождения Родины от диктатуры атеизма, причем не банальными революционными средствами (подпольщиной и нелегальщиной мы уже были сыты по горло), но через возрождение Православия — непобедимого духовного оружия.

К тому же со стороны, говоря нынешним языком, конкурирующей фирмы — демдвижения — начались лукавые подкопы под отца Дмитрия. Дескать, ишь как разошелся, а вот почему-то не сажают, знать, не зря не сажают…

«Не сажают, потому что мы не дадим его в обиду! Потому что за ним — тысячи православных…» Похоже, мы и вправду верили в это «не дадим». И сам он уверовал в свою неприкосновенность не без нашего поощрения. Провели обыск. Ну и что? Эка невидаль в наши-то времена! И батюшка тут же достойно откликнулся красноречивым посланием к духовным детям своим с подтверждением непоколебимости позиции и готовности к продолжению правого дела.

Но взяли. И был шок. Помню, несколько вернейших сподвижников отца Дмитрия собрались на квартире Ильи Глазунова, к тому времени фактически в полном смысле кормившего всю немногочисленную и абсолютно нищую «русскую партию». Глазунов тут же выделил деньги на адвоката и на теплые вещи для узника всегда весьма прохладных камер Лефортовского следственного изолятора.

Нам, политически бессильным, ничего не оставалось, как идти проторенной дорожкой правозащитного движения, то есть создавать «Комитет в защиту отца Дмитрия Дудко» с соответствующими действиями: обращениями к мировой общественности, к прорусским эмигрантским изданиям, к властям, наконец, с невразумительными вразумлениями… Не помню, что-то, кажется, было сделано в этом направлении. Никто из наших официальных патриотов, охотно контактировавших с батюшкой, когда он был в фаворе славы православного борца, не объявился с желанием заступиться, подпись черкнуть или хотя бы просто посочувствовать, как и в недавнем деле Владимира Осипова…

Напротив, арест батюшки как бы все поставил на свои места. Броня по-прежнему крепка и танки наши быстры, и можно не вибрировать на предмет меры патриотического усердия. Чем было явление воинствующего попа? Да обычной провокацией. И слава Богу, что не поддались, не увлеклись, и можно, как и прежде, не рискуя социальным и бытовым комфортом, поругивать мировой сионизм, разумно используя блага, отвоеванные социализмом у народа для одаренных народных детей.

Полуподпольные поклонники мировой демократии также пережили чувство не очень глубокого удовлетворения: обнаглевшему русопятству нанесен еще один весомый удар, и можно надеяться, что маразматирующая власть и впредь до момента издыхания будет выкашивать, к счастью, немарксистские поползновения русофилов сколотить ряды и изготовиться к реальному политическому действию.

Так бессознательно, на инстинкте вырождения, власть подготавливала состояние идеологического вакуума, обеспечившего к середине 80-х торжество сил распада и разрушения. Роль «органов» в том, по моему глубокому убеждению, вторична. Верные солдаты партии, когда истинно государственная измена уже вершила свое черное дело, они все еще продолжали гоняться за «антипартийными элементами»…

В 1989-м, когда впервые с группой писателей я приехал в Иркутск, по улицам городка за мной ползала машина… В 1991-м в Новошахтинске КГБ устроил обыск на квартире, где перед этим я с телегруппой снимал фильм о поэте Валентине Соколове… Ленинградский КГБ в это же время отлавливал энтээсовца Евдокимова…

Ну и где он нынче, этот самый страшный враг советской власти — Народно-трудовой союз (НТС), которым столько лет пугали и без того пугливую советскую интеллигенцию?

Скоро, однако, пополз слушок, что батюшка «ломается». Не верили, потому что было непредставимо в сравнении со сложившимся образом…

Как-то в газете «Завтра» прочитал восторженную статью о Дмитрии Дудко, где главным нравственным подвигом батюшки было названо то, что он «пошел на сотрудничество с органами». В кавычках — значит, дословно. Не помню имени подписавшего статью, но он либо сам бывший безыдейный стукач (такие тоже были), либо человек, как говорится, совершенно не владеющий темой.

Во всей мировой следственной практике сотрудничество арестованного по подозрению или по фактам со следственными органами означает одно: способствование раскрытию преступления, выходящего за рамки конкретного обвинения. В уголовном мире когда-то это называлось «раскол по групповухе», то есть подследственный не только дает показания на так называемых соучастников, но посредством «оценочных» и письменно засвидетельствованных суждений формирует обвинительную базу им очерченной «преступной группы», сам при этом получая гарантии льгот.

Круг общения отца Дмитрия был плотно замкнут так называемой русофильской, или, по терминологии Ю. Андропова, русистской, средой. С русофобами он не общался, с правозащитным диссидентством контактов не имел, и, следовательно, если автор статьи в газете «Завтра» прав, то отец Дмитрий попросту предельно «отступался» в адрес своих духовных детей, ибо все мы без исключения были им благословлены на патриотическое действо.

Но у меня, между прочим, нет никаких данных о том, что отец Дмитрий «сотрудничал с органами», как утверждает автор газеты «Завтра». По крайней мере, его показания обо мне лично, когда я был с ними ознакомлен через пару лет уже на моем следствии, не содержали ничего такого, что могло мне как-то повредить. Возможно, показано было не все, и автор статьи более информирован на этот счет…

Мне же известно то, что известно всем, поскольку отец Дмитрий дал согласие на «телевизионное покаяние», где, к сожалению, не столько каялся (хотя и это было), сколько утверждал, что оказался жертвой преступных антисоветских элементов, использовавших его верность Православию в целях, коим сам он, священник Дудко, был, оказывается, в сущности, глубоко чужд. Что его писания без его ведома отправлялись за границу (откровенная неправда, и в том мне свидетелей не нужно). Что вообще лукавый попутал, сбил с толку… Короче — простите, я больше не буду.

Когда б тот самый «лукавый» не приплясывал на губах батюшки, покаяние его лично мною, по крайней мере, было бы и понято, и принято без осуждения.

Но что человек, благословивший в свое время все оппозиционно русские начинания, по-настоящему сломался, стало ясно сразу по его освобождении, когда, едва оклемавшись от «камерного бытия», он стал набиваться на встречи со своими им же осужденными духовными детьми, убеждать их, что показания его добывались под гипнозом… Следователь, видите ли, во время допросов не мигая смотрел ему на переносицу… Что от главного — от Бога — он не отрекся (но в наши времена этого уже ни от кого и не требовали!). Что исключительно ради своих духовных чад пошел он на компромисс…

Не найдя понимания, через некоторое время он уже потребовал, чтобы осудившие его сами явились к нему, а кто не явится, тот больше не его сын… И долго еще метался батюшка, то утверждая, что его неправильно поняли, то вдруг обратное — что был во всем прав, а кто не с ним, тот не с Богом… Потом как-то исчез с горизонта. И объявился уже в перестроечные времена на патриотических и коммунистических митингах, где опять кого-то благословлял и кого-то клеймил. Опять пишет и статьи, и стихи…

И уж совсем на днях прочитал, что призывает отец Дмитрий Православную Церковь канонизировать русских писателей XIX века: Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого…

То не иначе как расплата за «гапонизм», поскольку речь идет о принципиальном непонимании не только сути литературного творчества, но и смысла канонизации.

Нынче Бог ему судья.

Но семнадцать лет назад, в ночь на 14 мая 1982-го, валяясь на нарах «опохмелки» 46-го отделения милиции, я испытал некий коварнейший искус: образ сломленного батюшки то и дело возникал в моем смятенном сознании.

Впрочем, для слабого и хворостинка — колодина, а тростинка — бурелом. Слабина в человеке рассредоточена по закоулкам души, но только дай волю, и сползется, стянется, сгустится ртутной тяжестью под сердцем, и сердце тогда уже не сердце, а сердчишко.

Ну не нужен мне второй срок! Первый был университетом, и сам тогда был молод и весело опрометчив. И главное — тогда я сидел за дело. За дело в нескольких смыслах, а не только в одном, на суде озвученном…

Теперь же предстояла ответственность за бездействие — так воспринимал я очередную напасть, ибо вчистую разгромленное, не успевшее толком начаться русское дело уже как бы и не нуждалось в лишней жертве. А сам по себе я решительно ничего не значил для доблестных «органов». Арестованный по девяносто третьей статье, что всего лишь до трех лет, с первым же допросом я понял: не наказание ждет, потому что наказывать не за что. Будут, говоря всегда неприятным для меня языком блатарей, ссучивать, поскольку, разделавшись с полулегальным русофильством, готовятся «органы» к мягкой, но всеохватной зачистке русофильских настроений, и посему более прочего нужна им полнота информации о соответствующих настроениях в обществе и о людях-персонах, в этих настроениях так или иначе повинных. И если я откажусь от сотрудничества по предложенной теме, моя девяносто-блатная статья тут же обернется семидесятой со второй ее частью, и тогда десять лет особого режима и пять ссылки — по сути, это конец…

Так оно и получилось. И когда получилось, сожалений уже не было. Но пред тем была одна, первая ночь, когда пропахшую блевотиной камеру-опохмелку от пола до потолка раздирал никем не слышимый вопль моей ломавшейся души: «Не хочу! Не хочу!»

Тогда-то и произошло чудо. Впрочем, как я теперь думаю, если б и не произошло, исход был бы тот же, не верю, что мог бы поломаться. Однакож «не верю» — это еще не «уверен»…

Было уже не менее двух часов ночи. Алкаши в жизнеутверждающем мажоре исполняли храповую симфонию. И вдруг захрустел ключ в камерной двери. Лампочка-сороковка, что над дверью, высветила фигуру дежурного милиционера, вошедшего в камеру. И он именно мне делал какие-то знаки. Я поднялся.

— Пошли, — тихо сказал сержант и вывел меня из камеры, не закрывая двери.

Допрос? Среди ночи?

Но он остановился, достал из кармана что-то, завернутое в шелковый платочек, подержал в руке, протянул мне.

— Знаешь, от кого? — спросил.

Я развернул платок. То было выточенное из дерева пасхальное яйцо. Искуснейшим образом яркими, праздничными красками на дерево нанесен был вкруговую Московский Кремль и Москва-река.

— Она тут два часа стояла, плакала. Пожалел… Ну, так знаешь, от кого?

— Конечно. Спасибо, сержант.

— Между прочим, она сказала, что ты не из трепливых…

— Само собой.

— Ну, дуй на место.

Такой вот короткий диалог шепотком, и я снова в камере.

Всего лишь за неделю до ареста в пасхальные дни были у меня в гостях Георгий Владимов и его жена Наташа. Тогда они подарили нам с женой два Владимовым выточенных, а Наташей расписанных пасхальных яйца. Работа с деревом — хобби Владимова. В подвале дома, где жил, он устроил мастерскую. Мы тогда засиделись допоздна. Литература… интеллигенция… эмиграция…

Владимовым надо было уезжать. Колебались. А дела уже были заведены на обоих. Наташа прокололась с подпольной «Хроникой»{45}, Владимов — на контактах с энтээсовским журналом «Грани», куда его приглашали на главного редактора…

Поздно ночью пошел проводить и помочь поймать такси на нашей аппендицитной улице. Ловить такси не пришлось. Оно уже поджидало рядом с домом, как и другая машина чуть поодаль, — Владимовых «пасли вплотную».

Нынче наши пути разошлись. Я не нашел для себя возможным поддержать его в двусмысленном конфликте с издательством «Посев», которому я обязан и русскими, и переводными изданиями за границей. Он мне этого не простил. Меня, в свою очередь, коробят его выступления на радио «Свобода». Если сегодня есть политические позиции, то мы, кажется, на разных… Наташа умерла… К ней, мягко скажем, по-разному относились друзья Георгия Владимова. Для меня же…

…Я стоял, прислонившись к стене камеры, исписанной снизу доверху всякими суждениями о жизни вообще и советской милиции в частности. В руке сжимал драгоценный подарок и явственно чувствовал, как что-то меняется в моем сознании и сознавании ситуации, что перемена эта добрая, спасительная… Но чудо еще было не завершено. Прямо напротив моих глаз на стене я прочел размашистую карандашную надпись:

«ДОХРЕНИЩА ВСЯКИХ ГАДАВ КТО ТОЛЬКО ЗА СЕБЯ».

Я так громко рассмеялся, что некоторые из храпевших умолкли и заворочались на грязных матрацах у моих ног. Все! Действительно! Все мгновенно встало на свои места. Не по логике, а по чуду. Потому что именно вмиг. Я начал расхаживать на свободном от храпящих тел пятачке… Туда-сюда… По пять маленьких шажков… Ходил и нашептывал… стихи. Стихописание — это всего лишь один из множества способов и приемов выживания в неволе. От того, что нашепталось за одиннадцать невольных лет, я отнюдь не в восторге. Но четырнадцать строк, сложенных той вечно памятной ночью, — ими горжусь. И не постыжусь привести:

Накрыла тьма средь бела дня,

Замуровала в нишу.

Пропал. Исчез. И нет меня.

И сам себя не вижу.

Давлюсь назойливостью мглы,

Безмолвьем плесневелым.

Но, натыкаясь на углы,

Не задыхаюсь гневом.

Для гнева — мертв.

Для стона — мертв.

И в том оно — искусство:

Я снова зэк, я снова тверд.

Я снова зэк…

Мне грустно…

Конечно, тьма проблем была еще впереди. Предстояло отвыкать (или научиться запрессовывать в себе) от весьма поздно проснувшегося чадолюбия. Раньше-то все дела на первом месте… Писанина, ставшая привычкой, — тут как раз в стихописании спасение… Из друзей кое-кого исключить… Кому случалось, тот знает, как это противоприродно — заштриховывать в душе любовное отношение к человеку.

И многое, многое в себе, чему попросту надо было свернуть шею. Дрожь в коленках… Знал, она тоже еще посетит, но теперь знал, что справлюсь. Прежний опыт неволи подсказывал, что чудеса, укрепляющие дух, также еще будут. И были. В Бутырках на втором месяце сидения, опять же в весьма критический момент, тем же способом, через охрану, получил коротенькое добронапутственное письмецо от Нины Глазуновой. Или не чудо?! В Лефортово, когда уже была предъявлена убийственная 70-я, следователь Губинский, все еще не терявший надежды «расколоть» подопечного, разрешил забрать в камеру изъятую при обыске книжку «посевовского» издания — «Год чуда и печали». И мой родной Байкал стал словно рядом, всего лишь под подушкой…

Я должен был освободиться в 1997 году. Едва ли выжил бы. Но случилось.

Не случилось другого — радостного преображения России, о котором грезили русские люди нескольких поколений ГУЛАГа…

Письмо жены, направленное М. С. Горбачеву.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.