Удар

Удар

Профессор Черинов долго держал в руке иссохшее до прозрачности запястье Елизаветы Августовны. Лицо его было так обеспокоенно-серьезно, что у Василия Ивановича сердце захолонуло.

Жена лежала с открытыми глазами, устремленными в одну точку. Глаза эти, отчужденные, равнодушные, смотрели куда-то дальше и выше окружающей их повседневности. Два месяца, как она не вставала с постели. Боли в сердце и тошнота изнурили и высушили ее.

Василий Иванович и по ночам дежурил, и в аптеку бегал, и чай с лимоном и сахаром подавал — единственное, что она теперь принимала, — словом, не отходил от жены, никому ее не доверяя.

Еще недавно Елизавета Августовна могла разговаривать, смеяться и даже позволяла себя навещать. Тогда-то и приходил часто к Суриковым Лев Николаевич Толстой. Он приносил каждый раз в корзиночке свежие яйца из Хамовников. Лев Николаевич усаживался в кресло возле больной и занимал ее беседой, смешил рассказами о забавных встречах с людьми, передавал интересные новости и события. Но иногда он вдруг начинал молча, пытливо вглядываться в ее лицо, словно изучая его, или пристально рассматривать исхудавшие руки. И тогда Елизавете Августовне становилось не по себе.

— Знаешь, Вася, пожалуй, не надо нам принимать здесь Толстого… Он так иногда глядит… Даже страшно становится… Мне не хочется его видеть, — робко заявила Елизавета Августовна.

Василий Иванович ничем не выдал своего волнения. Но гнев и обида вскипели в нем так, что черной волной глаза захлестнуло. Он понял: Толстой, как художник, не может отказать себе в возможности наблюдать угасание. Правда, сам он однажды с такой же безжалостной целеустремленностью зарисовал сначала помертвелое лицо от усталости потерявшего сознание натурщика, а потом уже привел его в чувство и напоил горячим чаем… Но здесь, возле постели умирающей жены, он не мог вынести этой жестокости гения. И когда в следующий раз пришел Толстой, Суриков встретил его на пороге:

— Убирайся прочь, злой старик!..

Так сказал Суриков Толстому, и лишь через много лет после этого восстановилась порушенная дружба.

Василий Иванович собрался было заварить свежий чай, как из спальни выбежала Софья Августовна. Она теперь поселилась у Суриковых по просьбе больной сестры. Вид у Софьи был отчаянный.

— Вася, — сдерживая слезы, прошептала она. — Васенька, плохи наши дела… Черинов опять немедля требует консилиум.

Василий Иванович метнулся в переднюю, и через минуту хлопнула парадная дверь. Прошло полчаса. Зазвонил звонок— один, другой, третий… Передняя наполнилась шарканьем калош, покашливаньем, тихими голосами. Это приехали врачи, и один за другим проходили в спальню, где, утонув в подушках, в глубоком забытьи лежала хозяйка дома. Профессора склонялись над ней, считали пульс, тихо переговаривались, произнося латинские слова. Но здесь они были уже лишними…

А Василий Иванович быстро ходил по длинному коридору, от громадного окна передней до двери в гостиную. Ходил, сжав кулаки в карманах пиджака, мимо калош, калош, калош, мимо шубы на кенгуровом меху, что словно диковинный серый зверь зацепилась за крючок вешалки. От окна до двери и снова до окна. За стеклом, не протертым от зимней накипи, чужое солнце после короткого весеннего дождя щурилось на чужую улицу, в чужие, промытые перед пасхой окна… «Держись, держись, держись!» — говорил он себе и снова шагал от двери, в створке которой тоненько сквозила щель, до окна, где на подоконнике просыпались из пакета гречневые крупинки… Потом он услышал движение в гостиной и, помертвев, открыл дверь. На него двигались один за другим маститые, угрюмые…

— Василий Иванович, дорогой!..

Он замахал руками и кинулся в спальню.

Он сам не мог понять, какой силой он потом держался. Нужно было еще выстоять в магазине среди гробовых крышек, сверкающих сусальным золотом и серебром глазета. Нужно было Лилечкин вид на жительство, эту маленькую книжечку, пахнущую ее духами, сунуть в полукруглую стеклянную пасть окна конторы, чтобы она, заглотав ее, выбросила взамен страшную хрустящую бумагу в широком траурном окаймлении.

Сколько нужно было еще выслушать, вынести… Выстоять панихиду, упираясь одеревеневшими ногами в пол плитками— две черных, две серых, две черных, две серых. А над ними кадило пружинисто раскачивается, и синий дымок ладана душит, а свеча в руке тает и плавится восковыми слезами… Нужно было подставить сердце и мозг свой под каждый удар молотком по шляпке гвоздя над крышкой гроба. Нужно было взять в руку горсть земли — живой, но такой холодной и услышать, как грохнула она по этой крышке, ушедшей куда-то вниз, далеко. Грохнула, как удар в сердце… Как нож в спину из-за угла!

Все пришлось выстрадать, вынести, выдержать. Мелькали, кружились, суетились чужие, соболезнующие маски, и все ушли, исчезли куда-то. И вот могильный холмик, заваленный венками и охапками гиацинтов и нарциссов…

«20 апреля 1888

Прочти один.

Милый Саша!

Ты, я думаю, удивляешься, что я долго не писал. С 1 февраля началась болезнь Лизы, и я не имел минуты спокойной, чтобы тебе слово черкнуть. Ну, друг Саша, болезнь Бее усиливалась, все лучшие доктора Москвы лечили, да богу нужно было исполнить волю свою… Чего тебе больше писать? Я, брат, с ума схожу.

8 апреля 2,5 часа, в пятницу на пятой неделе великого поста, ее, голубки, не стало. Страдания были невыносимы, и скончалась, как праведница, с улыбкой на устах. Она еще во время болезни всех простила и благословила детей. Теперь четырнадцатый день, как она умерла… Тяжко мне, брат Саша. Маме скажи, чтоб она не горевала, что было между ей и Лизой, она все простила, еще давно.

Как бы я рад хоть тебя, Саша, увидеть. А что, нельзя тебе отпуска взять?..

Я тебе, Саша, и маме говорил, что у нее порок сердца и что он по прибытии в Москву все ухудшался. А тут еще дорогой из Сибири простудилась Лиза, и делу нельзя было помочь. О, страшная, беспощадная эта болезнь, порок сердца!

Дети здоровы. Хотя были, особенно Лена, потрясены и всё плакали. Покуда она была больна два месяца, я сам за ней ходил, за голубушкой, все ночи не спал, да не привел бог мне выходить ее, как она меня восемь лет назад тому выходила от воспаления легких.

Вот, Саша, жизнь моя надломлена; что будет дальше, и представить себе не могу…

Брат твой В. Суриков».

Камня на камне не оставил от своей прежней жизни Василий Иванович. Он тосковал и бушевал вместе. Выбросил всю мебель из комнат, и они стояли пустые и холодные. Как островок среди бурного разлива, осталась нетронутой одна только детская — в ней все было по-прежнему. А в мастерской он поставил широкую скамью, крытую тюменским ковром, чтоб спать на ней, стол со стулом, знаменитый сундук с этюдами да повесил небольшое зеркало на стене.

Он пристрастился к Библии и вечерами, сидя один в своей мастерской, читал ее, подчеркивая изречения из книги Юдифи, казавшейся ему истиной: «Если б я и ожидать стал, то преисподня — дом мой, во тьме постелю я постель мою», «Гробу скажу — ты отец мой, червю — ты мать моя, сестра моя». А под верхней крышкой Библии он подробно написал свою родословную, начиная ее от есаула Сурикова, пришедшего с Дона с Ермаком, кончая Ольгой и Оленой. Он знал, что у него не будет ни другой жены, ни других детей.

Перебирая рисунки и этюды, он вдруг отказывался от некоторых и без жалости уничтожал их, и некому было теперь удержать его. Девочек иногда пугало его безысходное отчаяние, они уходили к себе в детскую. Разговаривая шепотом, они занимались своими делами: Оля готовила уроки, Лена шила куклам или рисовала. Но все трое они были страстно привязаны друг к другу: отец заменял им и мать, и гувернантку, и няньку. Он сам занимался их воспитанием и даже к портнихе водил их сам на примерку платьев и при этом всегда просил: «Только, пожалуйста, уж сделайте так, чтоб подолы не отвисали, а то сразу видно сироток!»

Чуть не каждый день ездили они на кладбище, где за решеткой, заказанной Василием Ивановичем по собственному рисунку, была могила жены. И каждый раз он не мог удержаться, чтобы не рыдать над ней в глубочайшей скорби. Работать он больше не мог. На целых два года творческая жизнь его заглохла, оскудела, как потрескавшаяся земля, выжженная засухой.

Брат Александр приехал к осени, и было удивительно странно и радостно для них обоих чувствовать, как нерешительный, всегда во всем уступающий младший принял на себя всю тяжесть морального опустошения старшего. Он стал для Василия Ивановича поддержкой и утешением. А девочки были просто счастливы приезду дяди Саши. Он всех их избавлял от угнетения и примирял с жизнью. Но Александр Иванович чуял, что, как только он уедет домой, брат снова впадет в свое тягостное оцепенение.

— А что бы тебе, Вася, не переехать на годик или на два домой — в Красноярск? Олечку и Леночку отдали бы в пашу гимназию… — говорил он брату, с надеждой поглядывая в его измученное, похудевшее лицо. — Подумай, то-то хорошо будет! На что тебе сейчас Москва? Выставлять тебе все разно нечего. То ли дело дома! Писать начнешь. Поедем с тобой по Енисею, хочешь — вниз, хочешь — вверх, к минусинцам!.. Право, осчастливь ты нас с мамой, Васенька! Займете верх дома. То-то радость будет!..

И Василий Иванович согласился. Это и в самом деле был единственный выход. Домой, в Сибирь! Она породила его, она воспитала, она же и обездолила его жестоко, она и возродит!..