Искания и поиски

Искания и поиски

Меншикова не было. Под Клином в имении княгини Меншиковой сохранился бюст Александра Даниловича работы Растрелли — это был его лучший портрет. Василий Иванович поехал туда и сделал несколько зарисовок с этой скульптуры. Показалось мало. Он попросил знакомого художника Богатова вылепить копию со скульптурного портрета. Вылепленная из простой печной глины, она была доставлена в Москву и отлита из гипса. Теперь портрет находился у Василия Ивановича под руками. И все-таки это был не тот Меншиков. Парик, букли, кружева… Не тот!

Василий Иванович перечел все, что можно было найти о «светлейшем». В одном из исторических рассказов наткнулся на такие строчки:

«Несчастие произвело сильный нравственный переворот в Меншикове. Гордый, жестокий, властолюбивый и порочный во времена своего могущества, он явил в ссылке образец христианской добродетели, твердости, смирения и покорности воле Провидения. Дома и при народе князь откровенно сознавался, что был виновен перед своим государем и вполне заслужил постигшее его тяжкое наказание.

Он видел в нем не кару, но милость неба, отверзшего ему двери милосердия… «Благо мне, Господи, — повторял он беспрестанно в молитвах, — яко смирил мя еси!»

Но и этот образ не удовлетворял Сурикова. «Не тот Меншиков мне нужен!» — думал он.

Дни шли медленно, словно задевали один за другой. Суриковы переехали из Перервы в Москву, снова в дом Вагнера на Зубовской. И вот, уже поздней осенью, Василий Иванович опять встретил «того». По Пречистенскому бульвару от Арбатской площади вверх неторопливо шагал он устланной влажным побуревшим листом дорожкой. Василий Иванович на этот раз пошел следом — шаг в шаг. Старик даже не заметил преследователя. В конце бульвара он свернул в один из переулков, дошел до двухэтажного кирпичного здания и, резко рванув дверь парадного входа, скрылся.

Василий Иванович едва успел подскочить к парадному и заметить, какая дверь захлопнулась за стариком на площадке первого этажа. Он подкрался к ней, как вор, и на давно нечищенной медной дощечке, чудом державшейся на рваной клеенчатой обивке, с трудом разобрал надпись: «Преподаватель математики Е. И. Невенгловский». За дверью злобно рычала собака. Суриков дернул за кольцо на проволочке и услышал дребезжание колокольчика, шарканье ног и глухой мужской голос:

— Кто там?

— Разрешите поговорить с вами, — робея, вымолвил Василий Иванович у закрытой двери.

Спустя мгновение дверь приоткрылась.

— Что вам угодно? — Старик сверлил через щелку злым взглядом.

— Мне надо вас видеть, сударь!

— Пустое. Мне нынче недосуг…

Пес рвался наружу, хозяин с трудом удерживал его за ошейник.

— Видите ли, я художник… — начал было Суриков.

— Ступайте прочь, я занят и нездоров!

Дверь захлопнулась, глухо щелкнул ключ.

Старый кирпичный домик в глухом переулке значился под номером четырнадцатым. На следующий день Суриков снова пришел сюда. Какая-то тучная, неопрятная женщина — видно, кухарка — уверяла, что хозяин нездоров и никого не принимает. Пришлось дать ей на чай, чтоб уговорила хозяина. Наконец, заинтригованный настойчивостью незнакомца, старик сам впустил его, провел на антресоли. Усевшись в кресло под пыльными книжными полками, «Меншиков» мрачно спросил:

— Так кого же вы с меня хотите писать?

— Суворова! — бухнул Суриков, боясь, что сердитый старик, чего доброго, обидится за Меншикова. Отставной преподаватель очень удивился и даже усмехнулся щербатым ртом.

— Какой же я Суворов! — А потом махнул рукой: — Ну рисуйте кого знаете… Только поскорей.

Он сидел молча, изредка поглядывая на внимательное светлое лицо этого странного гостя с живыми, быстрыми движениями, с глазами, которые впивались в него зорко и влюблено. И тогда старик усмехался с добродушной иронией.

В этот единственный раз Суриков унес с собой от Невенгловского великолепный небольшой портрет маслом. Вот от этого портрета и начались искания. Невенгловский должен был обрести душу и внешность великого временщика, генералиссимуса, опального вельможи.

Картина, уже вся скомпонованная, стояла на мольберте опять в той же самой маленькой мастерской, в доме Вагнера. Но в этот раз художник уместил этого могучего человека с его тремя детьми на крохотном пространстве низенькой избушки. Холст был совсем небольшой.

Четырнадцатилетнего сына Меншикова, Александра, Суриков писал с молодого Шмаровина. Хорошо, семья была знакомая, юноша позировал с удовольствием.

Младшую дочь, Александру, художник однажды «встретил» на улице. Идет барышня-блондинка в черной котиковой шапочке, руки спрятала в такой же круглой муфте. Идет и улыбается чему-то. Василий Иванович пошел за ней следом. Проводил до самого дома и остановил, заговорив с ней. Она — бежать. Испугалась, что незнакомец привязался. Когда она в панике стала барабанить в дверь, с ужасом оглядываясь на преследователя, выскочил ее оскорбленный и разъяренный папаша и давай отчитывать художника. Насилу разобрались. Оказалась она музыкантшей-консерваторкой. Познакомились. Василий Иванович был принят в дом и мог спокойно делать этюды с прелестной блондинки. А уж когда он привел свою жену для успокоения родичей, семья была окончательно покорена.

Каждый раз, когда поиски увенчивались успехом и в мастерской появлялись новые этюды, начинались искания. Надо было от живых людей перейти к таким же убедительным и живым образам. Надо было перевоплощать.

Златокудрая музыкантша стала младшей дочерью Меншикова. В образе этой девушки было что-то настолько жизнеутверждающее, что, увидев ее, каждый чувствовал — ее жизнь еще не кончена. Вся она была полна жадного желания продолжать радоваться, надеяться, словно чуяла, что еще вернется в Петербург и не придется ей погибнуть здесь, как старшей сестре — «бывшей царской невесте». У этой страшная судьба: ей больше никогда не увидеть ни счастья, ни воли. Хрупкая, покорная, сидит она в ногах у отца. И бледное личико ее светится беспомощной чистотой.

Василий Иванович писал Марию Меншикову со своей жены как раз в дни недомогания.

— Вася! А почему этих девушек выслали в Березов? Ведь они-то ни в чем не провинились? — спрашивала Елизавета Августовна, сидя на полу и завернувшись в темно-синюю атласную шубку, которую Василий Иванович взял напрокат в театральной костюмерной.

— Из-за нее-то все и началось, из-за Марии, — говорил Василий Иванович, выжимая краску из тюбиков на свою маленькую палитру, и, прищурясь, вглядывался в темный атлас и парчовый кусок ткани, поддетый под шубку, словно бы богатое платье выглядывало из-за меховой опушки. — Его жажда славы обуяла, Лизанька!..

Василий Иванович смешал краски и, найдя нужный цвет, стал широкими, густыми мазками лепить парчовые полосы на белом атласе; он отбегал, чтобы проверить, тут же возвращался и снова искал цвета, соскабливал мастихином неверные и пробовал другие.

— До чего же был он жестокий, этот Меншиков… — тихо, словно про себя, сказала Елизавета Августовна.

— Он все готов был принести в жертву, даже сердце дочери… А через два года заступом будет долбить в мерзлой земле ей могилу. Это вместо трона-то! Вот как это было… — Василий Иванович взглянул на жену и сразу положил кисти. — Отдохни, Лилечка. Снимай шубу, и давай-ка заварим мы с тобой того чаю, что нам из Сибири прислали. Хочешь?

«Все Сибирь да Сибирь», — вдруг тоскливо подумалось Елизавете Августовне, но, заметив пристальный взгляд мужа, она встряхнулась и словно вернулась в жизнь.

Он помог ей подняться, стараясь разогнать то неуловимое и туманное, что, словно облако, повисло между ними. Они вышли в столовую, оставив в маленькой мастерской кусок своей и чьей-то не своей жизни. Там, в темноте, меж бревенчатых стен уже сверкали, как драгоценности, как самоцветы: рубином бархатная скатерть на столе, голубыми сапфирами атласная юбка младшей дочери, от голубого к розовому за молочно-сизым налетом, опалом переливался дубленый тулуп отца. Топазом светилось лампадное масло в пузырьке на подоконнике…

Два источника проливали свет на всю эту группу. Мертвенно-белый свет из заиндевевшего оконца и тревожный, трепещущий, красноватый от лампады перед божницей, где оправленные в золото и серебро темные лики угодников напоминали о возмездии.

И сколько здесь, несмотря на общий сумрачный колорит, было сверкания и разнообразия цветов! Сколько живого человеческого тепла в движениях под складками одежды, в лицах, в позах! Сколько выразительности в сжатой руке опального вельможи, с тяжелым перстнем на втором пальце. Так и сидел этот кряжистый муж, вырвавшийся из ничего в блеск, славу, величие и повергнутый в ничто. Сидел молча, не сетуя, не выдавая клокотавшего в нем отчаяния и бессилия.