1978

1978

7. 5. 1978. После нашего с Ренатой поздравления дому Лосевых Аза Алибековна пригласила нас. Она выглядит как-то глаже и спокойнее. Алексей

Федорович вышел из своего темного кабинета, где он думает сидя боком к изразцам бывшей печки, побледневший, чуть припухший лицом, и сказал слабым нарочито дрожащим голосом, еще не вполне выплыв из таинственного молчания, заготовленную фразу: «Спасибо, спасибо, что вспомнили старика и опустились в мои низины, такие высокие гости…» — «Высокие тем, что из своих окраинных ущелий поднялись на такую высоту, придя сюда». Перед этим он коротко и деловито сказал, обнимаясь с Ренатой: «Христос воскресе!» Меня он тепло обнял и трижды поцеловал. Ренате он дал сиреневое яичко («сиреневые дали»), мне желтое (царского цвета, но и скуки и измены). Вначале он опять казался нечутким и усталым, потом разошелся. Сообщали друг другу впечатления от светлой Утрени. Мутное, мутное впечатление, повторил он несколько раз. Нет культуры поведения в церкви, нет желания учиться, знать; да и некого винить, потому что нет учителей. То, что в Елоховском соборе были места для правительства, ничего не значит: правительство и Америку поздравляет с годовщиной республики, хотя ему наплевать на республику; и Керенский присутствовал на открытии Собора 1917 года. Это присутствие правительства ничего не значит. Тем более Рената вот говорит, что никто из пришедших по билетам в патриарший собор не крестился, и хор пел из Большого театра. А раньше артистам петь в церкви запрещалось. Священство теперь больше мужицкое, в неприятном смысле этого слова. Иерархи трусливы с самого начала, с Тихона и Сергия. Теперешний патриарх верующий, но…

Рената возразила, что на этот раз даже пьяные молодые люди усердно держали свечку и крестились. А. Ф. от «пьяных», наверное, содрогнулся в душе, потому что даже ничего не сказал. О пьянстве у него свои и крайние мнения; в его доме никогда, кроме редких случаев, не бывает не только вина, но и пива. Я не пью и не курю, говорил он вчера, так что вместо этого люблю сладкое. Он продолжал настаивать на своем мутном впечатлении от молодых людей и только через 100 лет (уже не через 200–300, как предсказывал раньше) готов был допустить какие-то улучшения. Вера ведь сохранилась только в мещанстве, говорил он, имея в виду хороший городской слой.

Рената сказала, что если около церкви есть что-то мутное, оно идет от национал-большевизма, от людей типа Небольсина, который называет Струве Стрювом и бранит Владимира Соловьева за презрение к людям. Мелкая сошка,

заметила о Небольсине Аза Алибековна. Как же, ведь он с Палиевским, а Палиевский славянофил? недоумевал было вначале А. Ф., но потом стало ясно, что он вполне готов ожидать от Палиевского чего угодно. «Я знаю, что есть западники и славянофилы, но ненавижу и тех и других». Какой-то немец однажды, желая сделать Лосеву комплимент, отозвался о его книгах, что в них есть русская традиция. Ничего более обидного для А. Ф. он не мог сказать. Какая такая русская традиция? Когда я слышу о ней, я начинаю щупать у себя в кармане, заряжен ли пистолет. Белинский, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, вот вам эта традиция. Было, говорите, и другое, онтологизм, нравственный пафос? Может быть, единицы. Да и всё вообще развалилось в несколько дней; двадцатимиллионная армия разошлась по домам за три месяца.

Правда, тут же оказалось, что мы едим пасху, рецепт которой Аза Алибековна получила от старушки, которая в свою очередь получила его от другой, жившей, возможно, еще в середине прошлого века. Рената заметила, что вот, оказывается, для поддержания традиции достаточно двух старушек. Я заговорил о борьбе Александра Исае- вича Солженицына против небрежного очернения русской истории. А. Ф. слушал с таким вниманием, что Рената тут же высказала свою догадку: высмеивание русской традиции и сведение ее к Белинскому и Чернышевскому у А. Ф. только бегемотство, не правда ли? А. Ф. не отозвался.

Все вещи Солженицына он знает по радио, восхищается изображением Ленина в Цюрихе: прекрасно описан, и как показан чудовищный имморализм. Рената возразила, что, наоборот, Ленин изображен в каком-то смысле самоотверженным аскетом, готовым на бытовые жертвы ради замысла, сатанинского, и тем хуже, страшней оказывается образ. Но мораль А. Ф. понимает по-старому как страх Божий и серьезную, поверяющую себя веру, и с этой точки зрения у Ленина конечно не самоотверженность, а разверзлись бездны имморализма.

По поводу литературы перешли на Болтуна[259], который Ренате нравится всё больше. Оказалось, что А. Ф. относится к нему почти без участия, и по двум причинам. Во-первых, Зиновьев «по головам ходил». В середине войны А. Ф.

сидел от бомбежек на даче в Кратове; Павел Сергеевич Попов жил на даче своей жены, внучки Толстого, на 41 — м километре; расстояния между их домами было 15 минут пути, и они часто сходились. Прочитал я немецкую, английскую и фран¬цузскую энциклопедии на слово «логика», сказал однажды Попов, и во всех трех логика понимается как математическая. Боюсь, как бы это не докатилось до нас. Не может быть, возразил Лосев, чтобы у нас внедрился такой формализм. А вот всё-таки боюсь, настаивал Попов, и впоследствии оказался прав. Оба преподавали тогда в МГУ, пользуясь тем, что Сталин решил ввести в университетах этику, ло¬гику, классическую филологию и еще что-то из древних дисциплин. В 1944 году Лосеву устроили проработку [260]; устроил Белецкий, руга¬ли за метафизику, мракобесие и обскурантизм. Асмус на обсуждение не пришел, а Попов странным образом выступил против старого приятеля, о жизни которого знал с давних пор, может быть, гораздо больше чем кто бы то ни было. Этим Попов купил себе возможность еще года два или три оставаться в университете. Лосева перевели в Ленинский педагогический институт, своего рода место ссылки. Там он познакомился с Азой Алибековной, которая тоже не имела воз¬можности, по причине своих родителей, поступить учиться ни в какое другое место. Александров, который тогда заведовал в ЦК наукой или культурой [261], якобы сказал: «Ну, пусть Лосев будет в Ленинском институте… А Попов и Асмус могут пока остаться в МГУ». А. Ф. пе¬рестал с тех пор общаться с Поповым и даже не знает теперь, что тот написал о нем в своих воспоминаниях. Потом Попова застали в цер¬кви и потребовали, чтобы он представил объяснение в том же духе, в каком он его сразу было высказал устно, но в письменном виде, т. е. что он хотел «посмотреть на исполнение обрядов». Попов дотянул до своей смерти и всё же такое объяснение не написал, хотя в соавторс¬тве с каким-то молодым человеком в мало кому известных Ученых записках поместил статью о вреде обрядов. Главное произошло по¬том. К 1947 году пришел с войны Зиновьев и как раз своей математи¬ческой логикой пошел против классической, «метафизической». По¬пова сняли с его главных курсов, а потом придумали специально для него «историю логических учений». Из-за Зиновьева должны были уйти и некоторые другие люди. Правда, потом вытеснили самого Зиновьева. Но с нами, слабосильными, ущербными, с миллионщиком (отец был суконным фабрикантом) Поповым Зиновьеву справиться было легко.

А вот вторая причина, почему Зиновьев не нравится Лосеву, для которого края философии и веры сходятся во всеобъемлющем символизме: презрение к диалектике, дьяволектике, диа-дурочке, плоский позитивизм.

Рената восторгалась этими рассказами. Записывает ли что-нибудь А. Ф.? Нет, ничего. Нас отучили записывать в 30-е годы, сказала Аза Алибековна. Записывать, вести дневники тогда отучились даже дети.

Как-то разговор снова перешел на Флоренского, и А. Ф. совсем разгулялся. Пошел рассказ о том, как в 30-м году, когда А. Ф. посадили на 11 месяцев, он в Бутырках говорил с епископом Феодором[262]и спрашивал, как он, епископ Феодор, мог в ноябре 1912 назначить Флоренского редактором «Богословского вестника». — «Да потому что никого уже не оставалось верующих. Тареев безбожник, Попов [263] тюбингенец, и так далее». О тюбингенце Алексею Федоровичу рассказывал в свое время и сам Флоренский; после его лекции, где каждая фраза Евангелия возводится к разнообразным источникам, выходишь с потерянным чувством, а где же Евангелие? Нет его! Научитесь им доказывать, молодой человек, говорил Лосеву Флоренский, что есть достоверность Евангелия как целого. Самому Флоренскому удалось найти такое армянское Евангелие (или отрывок?) 2-го (предположительно?) века, где есть стихи, объявленные у тюбингинцев позднейшими послесоборными вставками.

3. 7. 1978. В пятницу 30 июня утром я стал неожиданно думать, что Лосевы не звонили с Пасхи и что они переезжают. За завтраком позвонила Аза Алибековна. В субботу 1 июля я был на их переезде. А. А. сказала, что А. Ф. почти не спал и утром она едва его добудилась. На даче у Спиркина опять три голодные собаки, одна из которых утащила громадный батон колбасы при мне; я

даже и не стал отнимать, представив себе их голод. Майя зато очень полна. Александр Георгиевич растерян, глуховат и криклив. Он долго сплетничал с А. Ф. о передвижениях в Академии, жалуясь на всеобщую философскую некомпетентность, потом они внезапно перешли на собак. Одна пропала, а я думаю, что ее погубили. Я давал Малышу хлеб и сосиску отдельно, он ел и то и другое.

А. А. радовалась вышедшей в Детгизе книге о Платоне, где А. Ф. принадлежат 8 и 14 главы, мемориальной доске, установленной ее деду на их доме в Орджоникидзе, своей опубликованной работе о Дионисии как гимнографе. Я согласился, что это ее открытие: я не знаю, кто бы еще так разбирал Ареопагита, а это открывает ключ и к атрибуции, и к жанру, и к позднему происхождению Ареопагитик.

А. Ф. постепенно разгулялся. Он даже выпил прекрасного псоу из обкомовских подвалов Орджоникидзе, объявив, правда, что может пить разве что только как на пире во время чумы. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю», возгласил он, когда пил второй раз. Меня поразило, как его мучит воспоминание о 30-х годах. Я ведь был подлипала, говорил он снова[264], я ведь выходил на кафедру и говорил, что, товарищи, никаких индоевропейских языков не существует, это реакционная теория об арийском племени. Лосев ведь был такой подлиза и верноподданный. А после своих выступлений плакал и каялся: что же это я говорил?

— Но, Алексей Федорович, ваш тон всегда многозначительный; возможно, слушателям западала другая мысль, что, может быть, всё-таки эти индоевропейские общности есть?

Аза Алибековна быстро меня прервала, переведя разговор на кавказские сказки: о посещении Макаевым католикоса[265], о Константине Гамсахурдия, который встретил Белецкого в своем миллионном парке, держа сокола на руке в кожаной перчатке, а рядом гуляли олени. «Да как же? — с провокативным злорадством спросил Лосев, — ведь Звияд раскаялся?» Володе Жданову Лосев деловито и обстоятельно объяснял, почему нельзя иметь землю и держать огород: ты посадил цветы, вышел в од

но прекрасное утро и видишь, что твоих цветов нет. Их сорвал мальчишка, который в это время продает их на рынке. Вот сколько мы старались с картошкой, и ее всю вырыли. В наше время ничего выращивать нельзя. А. А. сказала, что в 1942—43 годах А. Ф., поливая картошку по 4–5 ведер в день, нажил себе кровоизлияние в глаза и в тех пор стал терять зрение. В другой раз Лосев вспомнил, что у него тогда случился удар.

Много говорили о сказочных, брезгливых, всезнающих бывших, татарах, как Макаев. О том, как внука Шамиля никогда не допускали на Кавказ, «потому что всё могло в любой момент сызнова начаться», дважды повторила А. А. [266] Обсуждали повышение цен. «Да как же вы теперь будете жить? — спрашивал Лосев из своего высока, — Спешите устраиваться, пока Аза Алибековна заведует кафедрой[267]». Он чувствует себя патроном, как говорил Аверинцев. Его манера вести потешный ученый совет со Спиркиным, которого я пригласил по-говорить о «новых философах», напоминает манеру преподавания маленькой Ренаты [268]: безумно взвинченно и крикливо. «Прошу придерживаться академических выражений! Вы кончили? Изложите дело!» Речь шла о Ренатином [269] приглашении Спиркину участвовать в редколлегии ИНИОНовского сборника о парижских nouveaux phi- losophes. Академик-секретарь Академии наук в Алексее Федоровиче пропадает. Вообще кем он был на самом деле, можно судить только по его статьям 1916 года.

А. Ф. поручил мне сделать выписки из фрагментов Аристотеля, по которым они с Азой Алибековной напишут для Детгиза такую же, как «Платон», книгу об Аристотеле. А. Ф. в который раз рассказал легенду о моих первых никудышных рефератах (видит Бог, все, кроме одного первого, благополучно пошли куда надо) и о быстром научении и пообещал заплатить больше чем издательство в десять раз. Я на минуту было подумал о другой форме сотрудничества. История с аристотелевским томом Истории античной эстетики меня ничему не научила.

Меня ничто ничему не может научить. А. Ф. опять долго держал мою руку на прощанье, передавал приветы Ренате, всё в модусе и в роли, которую он живо переживает, разигрывая в шутку государственного человека.

23. 9. 1978. Поздравительная телеграмма Ренаты: «Нашему дорогому Гейдельбергскому университету…» Ее зачитывал торжественно Спиркин, на почте спрашивали, где в дачах открылся университет. — Рената в застольном разговоре о ком-то: «Скука, но не партийная».

A. Ф.: «Остроумно сказано».

Начало лета 1979. Я опоздал на защиту Гасана Гусейнова. Я ехал из «Мысли», в который раз перебирал возможности поворота дела[270]; наконец, меня оштрафовал в троллейбусе вежливый изувер, хотя я точно помню, что билетик купил и даже оторвал от него для экономии водителя лишь малую часть. В большую аудиторию на первом этаже после хождения по верхним коридорам и разузнавания я вошел уже только при заключительном слове Лосева — и сразу был зачарован, как пятнадцать лет назад, его голосом, дерзким, поднимающим.

«Одно дело миф сам по себе, другое — миф в каком-то своем инобытии. Это нагрузка мифа, которая самому мифу еще не принадлежала. Гусейнов умеет читать Эсхила таким образом, что форма и содержание как-то не различаются. Убедительно, ясно, с умением так хорошо сказать, что вопросов не возникает! Интересно, что образы Эсхила мифологичны и немифологичны одновременно. Сказать, что Эсхил сводится к художественным образам, мало. Образы искусства служат предметом любования. А у Эсхила образ есть и огромная жизненная образующая сила. Правда, на дворе уже 5 век и миф перестает существовать, однако миф составляет всё-таки еще мировоззрение Эсхила, и трудно сказать, где у него миф, а где не миф. Тут и не художество и не проза, и не миф и не реальность. Это и не просто искусство, и это не миф, и это не отсутствие мифа. После ознакомления с диссертацией я понял, что Гусейнов хочет еще раз развернуть и в сотый раз прочитать Эсхила. Теперь, после Гусейнова, мы знаем, что Эсхил это и не искусство, и не миф. Тогда что же? А

вот!., (загадочно и вызывающе). Это такая специфика, которая заслуживает изучения! Я тоже рекомендую развернуть Эсхила и прочитать его иначе. Еще близки тени прошлого, когда Эсхил излагался как? Содержание излагалось! Ну, разве что кто-то разбирал немного образы. Так как эти тени прошлого еще не ушли и так как еще есть тенденция излагать содержание — прошло 20–30 лет, как они ушли, но они еще не ушли, они еще летают между нами, — то я прошу вас: посмотрите, как поднялась филология! Она ставит проблему стиля! Мы дошли до стиля! Даже мои профессора, они не занимались стилем. А? Почему? Время тогда еще не пришло. [271] А теперь пришло. Так что Гусейнов очень современный исследователь. Он изучает образы, символы, не знаю как назвать — судьбы; я не люблю этого словоупотребления и только по старинке им пользуюсь. Есть место, где судьбу, например, взвешивают. Судьбой является и сам Олимп. И есть мойры, богини судьбы, насельницы Олимпа, которые явно подчинены Зевсу. Я всегда объяснял это исторически. Раньше судьба считалась выше Бога. Потом было признано всемогущество Зевса, рядом с которым уже не было никакой самостоятельной судьбы. И, наконец, когда люди перестали бояться судьбы, она стала подчинена разумным обстоятельствам. Это тройное подразделение, тройственное отношение к судьбе структурно сохраняется, по-моему, до конца античности. — Тут мне хотелось бы уже задать вопрос Гусейнову, который выступает перед нами как крупный исследователь…»

Пока Гусейнов отвечал на лосевский вопрос в том смысле, что судьба это как бы и есть жизнь, снова севший на свое место в президиуме Лосев на вид заснул и словно ничего не слышал. Но после слов Нахова: «Вы удовлетворены ответом Гасана?» оказалось, что А. Ф. весь внимание. «Вот я скажу еще два слова. То, что ты сейчас возразил, относится к драматической специфике 5 века, а в общем, вижу, ты со мной согласен. И дай мне еще два слова, Исай. Не могу не повторить: Эсхил заново сейчас читается! Свежесть нового подхода! Из тысячекратно прочитанного текста возникает новый образ!»

Владимир, ты слышал только часть моего выступления? Жалко.

— Я заслушался. Вы говорили вне времени.

Все, и диссертант, и оппоненты, и Нахов, все говорили так скучно, вяло, что

даже мое обычное выступление показалось замечательным.

— Вам удается показать то, что другие только понимают: что мысль это драма.