1975

1975

27. 1. 1975. В Восточной Германии еще признают Рождество. Это же немецкая выдумка. «О Tannenbaum, о Tannenbaum, wie griin sind deine Blatter!» (А. Ф. правильно поет).

Я его (Шаумяна) ценил за нерусский ум. Ведь русский ум это блины в сметане. Он был у меня несколько раз. Но теперь уже не бывает. [227]

Сухая логика — абстрактная, она бывает у мещанина, который только начал ею заниматься. А у крупного философа… у Гегеля логика полифоничная, надо только вникнуть.

«Einfiihrung in die Eintheilung», «Введение в подразделение»… Вот немецкая выучка!

Товарищи, говорю я, что вы прикидываетесь? Будто вы не знаете, то такое душа[228]? Бог? Если у человека голова не забита абстрактными теориями и символами, он всегда эти слова употребляет. Или сердце. Неужели вы не знаете, что такое сердце? Не знаете? Значит, вы обалдели. — Всем всё понятно, и тем не менее, при полном понимании, всё отвергается. Самое удивительное в жизни это, что люди, понимая предмет, даже никакого вопроса не ставя, тем не менее его отвергают.

И сатану все знают. Так же и сам сатана: всё понимает, верует, трепещет, знает, что ему никогда не сесть на место Бога, а все равно хочет сесть и отвергает его. Так и все, кто отвергает Бога.

2. 2. 1975. Остроумие есть чихание ума. А рассуждения у Вольтера в общем липовые. Такой салонный болтун. Он мог только дам смешить. Да и Дидро тоже мелкий философ. Тут вообще закат философии, перед ее расцветом в немецком идеализме.

Я вырос среди бушевания разговоров о кризисе культуры, театра… Все сплошь говорили о кризисе, и до сих пор говорят.

Если тебе трудно проводить атараксию в себе, а кругом путаница, то лучше кончить жизнь самоубийством.

Ницше. При всем видимом универсализме у него ни семьи, ни брака, ни учености, ни искусства, только надрыв. Сам человек себя утверждает; всё отвергнуто, а жить всё равно не получается. Поэтому за несколько дней до смерти в минуту прояснения единственное, что остается у него в душе, это Рихард Вагнер. А как его ругал! Кармен выставлял против Зигфрида! Ведь с надрыва говорил. Никогда не поверю, что ему действительно Кармен больше нравится чем Зигфрид. Что, дескать, это за трагедия? Что такое Зигфрид, что ему Зиглинда? А Кармен — «Я ее любил, потому я ее и убил» — вот где жизнь, вот где страсти! Ницше конечно врал. С надрыва восторгался Кармен.

Тонкий хлад— вершина умного делания, очень мужественное состояние.

Общая тенденция эклектизма, идущая от Посидония, Филона, Апулея, не просто болтание ногами и руками туда и сюда, а платонизм. Разброд продолжается только до тех пор, пока Платон не увенчивает все эти шатания учением об едином. Филон это стоический платоник.

7. 2. 1975. Наша идеология очень трудно отходит от плоского материализма. Тут действует разъяренность, невежество, внушение, колдовство, шарлатанство. С опозданием признали генетику — и Лысенко сидит в сраме и в позоре. Так в медицине допустили наконец иглоукалывание, медовое лечение. А все старые врачи были воспитаны на химии.

Генетики, старые профессора погибали, получали инфаркты, инсульты от невыносимой жизни. Я помню еще, как громили вейсманизм-морганизм. И я громил. Заставляли. Я уж там выворачивался, говорил так, чтобы не очень. Главное, прорабатываешь неизвестно что. Но иначе не удержаться.

— А Пастернак?

У него ужасная судьба. Его заставляли писать на советский лад. Но судьба его ужасная. Он страшно пил последние годы. Каждый день напивался мертвецки. Но зато конец его достойный похвалы. Это я говорю со слов одной моей ученицы, когда она еще была в Ленинском институте. С третьей женой кроме любви у него ничего не было, ютились в одной комнате. И он перешел к первой жене. Сестра его рассказывала, что он часами лежал, ничего не говорил. Однажды, лежа, поднял руку к сердцу. «Борис Леонидович, вам что-нибудь нужно? А почему руку к сердцу? Вам что-нибудь дать?» Он ничего не сказал, потом через несколько минут: «Есть Бог», и скончался через несколько минут.

Я к Блоку плохо отношусь, не только потому что бесшабашная жизнь, психопатическая богема, но он пал духом, скатился в мировоззренческое отчаяние. Правда, Вячеслав Иванов в ответ на вопрос — не мой — как-то сказал: «Я думаю, состояние Блока не окончательное; я думаю, он еще воскреснет духом». Блок считался эсером, покаявшимся перед большевиками. Мне всё это чуждо; да и ему самому было чуждо. Так что я очень не поклонник его последних лет; и едва ли он опомнился. Разбойник на кресте опомнился, но как-то я в Блока не верю. А «Двенадцать» я считаю издевательством над революцией. Вся революция сводится на то, как Петька щупает Ваньку. Сплошной щупач и пьянка идет, проституция. Была ли у него живая-то вера? Главное — стакан водки. Ни жена, ни дети, ни работа; такой алкоголик либо пьяный, либо ждет, когда он выпьет. Мы знаем таких людей; такой Мусоргский был. Он был огромный, безумный, мировой талант. Его друг Римский-Корсаков вытягивал его. Утром может быть час-два еще трезвый, а потом напивается на всю ночь.

«Братья Карамазовы» тоже пьянство, блуд, все с ума сходят. Но главный смысл есть, потому что Достоевский глубоко верит в Христа, недаром так высоко расценивает Евангелие. А Блок его не понимал. Всё ведь не так просто. Лев Толстой вот тоже не понимал.

«Война и мир» у него хорошо, но надумано. И «Каренина» надумано. Анна Каренина ничтожество, мелкий развал, требует неизвестно чего. Единственное положительное лицо там сам Каренин. Но он по боку, любовь ведь не должна, видите ли, считаться ни с чем.

В хорошем обществе спрашивали, что самое главное в женщине? Губы? фигура? Один встал и сказал: женщина красива своим je ne sais quoi.

Фарисей гордился своим хорошим: «Нищим вот даю, да, да…» А церковь не говорит, что он делает хорошего или плохого.

16. 2. 1975. Вот она где, наука-то! Не на Арбате, а в Париже! Этот Брейе уже сказал о стоиках всё, что я хочу сказать. А я здесь в глуши, на европейских задворках, в Москве…

19. 2. 1975. Я как-то пришел по просьбе Флоренского просить книгу у Маргариты Кирилловны Морозовой, директорши издательства «Путь». У нее вроде бы имелся перевод Дионисия «О божественных именах». Она была душой в религиозно-философском обществе имени Владимира Соловьева. Там бывали Бердяев, Вячеслав Иванов, я тоже часто там бывал на заседаниях, влез туда, мне даже присылали повестки. Но там люди были настоящие, такие крупные, что я едва смел подавать руку, так, здрасьте, здрасьте; разве с одним-двумя имел ничтожные разговоры. Когда я пришел за книгой, Маргарита Кирилловна — она была еще барыней — просила передать: «Скажите, что я больна». И что нет книги. Флоренскому было наивно туда меня посылать. Это году в двадцатом было.

«Вопросы и ответы к Фалассию» Максима Исповедника начали печататься в «Богословском вестнике» за 1916–1917 годы. Вышел даже первый том Максима Исповедника, в 1913 или 1914 году, целая большая книга на 200–250 страниц [229]. Но там пока идут Жития, а к собственно «Вопросам и ответам к Фалассию» приступили только в «Богословском вестнике». Потом всё это погибло. И рукописи переводов, подготовленные к печати, погибли. Был единственный большой знаток Максима Исповедника, Епифанович. У него уже лежали

три больших тома машинописи. Но это всё равно, говорил он, издать мне не удастся. Он выбрал оттуда только первую главу, мировоззрение, и, конечно, подготовил материалы к диссертации. Не знаю, успел ли он защититься. Вышла только эта его книга, но она мала для докторской диссертации.

Литературу Духовная академия собирала только моралистическую; было, например, тридцать томов Иоанна Златоуста. Он человек политически, общественно и морально настроенный. Платонические вещи в Академии тоже пробивались, но опять же нажимали на мораль, толковали Платона моралисты, и так было все последние 20–30 лет. А классическая православная мысль, Дионисий, Максим Исповедник, Симеон Новый Богослов, исихасты, — эту линию начали за пять минут до революции восстанавливать, но уже поздно было, поздно спохватились. До того Феофан задавал тон, я его не люблю. Он все умные вещи выкидывал из переводов, заботился, как бы монахи в прелесть не впали. Унылая моралистика. Умные деятели были не в моде. Это же ведь просто срам, что не могли Ареопагитики издать. Ведь четыре было духовных академии! Нет… Не хватило ума.

Поэтому если теперь эту линию будет патриархия издавать[230], это будет правильно.

Сейчас, если христианский образ жизни проводить строго по уставу, то как раз суеты больше будет, неразберихи; тем более в семье. У нас-то было другое дело. У нас была православная семья, все посты механически соблюдались, и среда и пятница. Никаких тут тебе разговоров, обсуждений. Круглый год. На масляной запрет мяса — мясопуст, мясо запрещено, — но все остальное можно, и в среду и в пятницу. Потом Великий пост. Постная еда, между прочим, может быть очень вкусная. Но мясо по опыту церковному мешает работе чистой мысли, молитва меньше идет. А вовсе не в том дело, что постное менее вкусное и надо есть невкусно. На Газетном переулке была вегетарианская столовая, так вкусно там готовили, объедение. Потом по идеологическим соображениям ее закрыли. Как гомеопатия, ее бьют, бьют и скоро добьют. Потому что основано на витализме. Без химии. А химизм это механизм.

14. 3 1975. «Бегает нечестивый, ни единому же гонящу» — так и я всю жизнь тороплюсь издавать.

Сейчас ведь сырная неделя. Вся Россия в это время пьянствовала. Но потом в Великий пост настолько строгий был устав православной церкви, что в среду и пятницу рекомендуется вообще воздерживаться от пищи. Уже на Сырной седмице и потом в дни поста читается молитва Ефрема Сирина. Господи и владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми (земной поклон). Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу твоему (земной поклон). Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков, аминь (земной поклон). И 12 поясных поклонов со словами «Боже, очисти мя грешного». Потом опять вся молитва без поклонов, в завершение земной поклон. Миряне должны то же и дома делать. Настолько мрачное настроение в церкви, что отменяется даже литургия. Предстоит пост. В субботу вспоминается изгнание Адама из рая… Во мне пропадает профессор литургики, пропадает, и пропал уже давно! Погиб, прежде чем родиться.

— Вы, возможно, еще напишете…

Нет, теперь бы только этот пятый том закончить. Я много набегал на платонизм[231], но систематически ни разу еще. Павел Петрович Блонский издал об этом книгу в 18-м году [232], но сейчас эта работа духовно устарела. Он был позитивист. Духовную сторону платониз¬ма он не понимал. Изложить хотя бы на 150–200 страницах. Я еще этого никогда не делал. Трактаты неоплатонические очень трудны. Сделать бы 150–200 страниц компактного, хорошего, научно препа¬рированного текста…

28. 3. 1975. Платон и Аристотель от судьбы увиливают. Они обладают такими мощными идеями, их нус настолько всё объясняет, что Платон неохотно говорит о судьбе. У них очень мощный нус, который всё определяет. Зачем ему тогда судьба? Ему не нужна судьба. А у этих (стоиков) нус слабоватенький. Их лектон просто декадентская выдумка, он ничего не объясняет. Он дает возможность нарисовать только схему, только картину мира, а субстанцией,

содержанием мира остается у стоиков судьба. Я тут дополняю Брейе, потому что он не говорит, что у стоиков слабый и паршивенький умишко.

Ты это сделай, а то мне долго… Поэтому я и прошу помощников, чтобы они, так сказать, физически осуществили.

Всякий смысл есть смысл чего-то; следовательно, всякий смысл есть сказуемое (А. Ф. говорит по поводу стоиков с радостной улыбкой, как находку). Так к апофатике катафатика подходит и наоборот. Вот тебе и Палама, память которого завтра мы будем отмечать. «О фессалонитский предстоятель, православия светильниче…» После смерти он был очень быстро объявлен святым. Ведь он копнул самые основы. Всё, вообще говоря, уже высказывалось и раньше, совершенно обоснованно, но у Паламы выражено с такой максимальной убедительностью, что выше и Максима, и Дионисия.

Варлаам, с которым Палама спорил, был какой-то предшественник Канта. Фаворский свет для него субъективное ощущение, Богу его приписывать нельзя. Варлаам первый кантианец. Вот тут-то, возражая ему, Византия и высказала свое последнее слово.

Заметь, что все эти дни поста и построены на явлении неявля- емого. Первое воскресение Четыредесятницы — почитание икон, второе — света Фаворского. Он ведь не каждому является. А на высоте подвига является. Дальше пойдет крестопоклонная неделя, опять явление креста в мире, не всякому очевидное.

Я в молодости упражнялся в инакомыслии, но ничего не вышло, я никого не убедил, только выгнали отовсюду. Я живу теперь в моей иррелевантной сфере, никому не мешаю. Мы же люди редуцированные.

— Как?!

Как концы слов редуцируются. Мы же не можем делать всего что хотим.

[На краю жизни бывают] всякие предсмертные видения. Умирающие о них не сообщают. Мне о. Павел Флоренский говорил: незадолго до момента смерти глаза умирающего устремляются куда-то вдаль. Это несомненно приближение смерти с косой. Появляется сознательный, упорный взгляд. Но люди ничего не говорят. И я тоже стал наблюдать, расспрашивать — ну, как кто умирал. Не настойчиво, а стараясь, чтобы сами сказали. Знаешь, очень часто, почти в

половине случаев, оправдывается то наблюдение о. Павла. А то, говорят, просто глаза были закрыты. Или: глаза добрые, прощался. Но если прощался, значит, были еще не последние секунды жизни! А вот в последние секунды? Как-то мне одна знакомая говорит: «Александр Александрович перед смертью далеко-далеко куда-то посмотрел и ничего не сказал». Так что последняя минута — это тайна, которую никто не знает. Разве священнику кто покается. Многие верующие умирают, правда, без приглашения священника.

Вот один умер грек, коммунист, эмигрант. Коммунисты там тоже сжигали людей, так что полковники правильно сделали тоже. Жили очень дружно с одной преподавательницей греческого языка. Имели двоих детей. Неожиданно обнаружилось, что у него рак. Через несколько месяцев умер. Вероятно, неверующий. Да и она неверующая или верует, но смущается об этом говорить. Но вот одна фраза, которую Валентина Осиповна, его жена, запомнила: Михоэлис дня за два — за три до смерти сказал: «Знаешь, у меня душа от всех этих страданий потемнела». Он очень страдал, так что приходилось делать уколы для ослабления боли. Эти слова можно и в положительном, и в отрицательном смысле понимать. Не знаю, в какую сторону здесь надо истолковывать.

Да, еще о. Павел сказал: одни ужасаются от этого предсмертного видения, другие радуются. Те и другие уже знают что-то, но не говорят: нет смысла говорить, кто ж из живых поймет. Для нас с тобой это едва ли выдумки. Тут что-то есть.

10. 4. 1975. Mehr Licht! — кричал Гёте перед смертью…

Внезапно А. Ф. прерывает диктовку: Ведь уже четвертая неделя[233]поста идет, крестопоклонная. Такая чудовищная выправка должна быть у истинно верующего, молящегося: 1000 поклонов положено делать, несколько часов чтения канона Андрея Критского в среду на пятой неделе. А там уже неделя ваий, вход в Иерусалим, воскрешение Лазаря. А там уже страстная неделя — о Господи, как она продумана, как она прочувствована! Каждый день! В середине недели память великой грешницы, которой сказали: вот, пророк появился! — Да что там, я его окручу! Но увидев остолбенела, упала на ноги и стала просить

оставления грехов. И это состояние души, которая мгновенно увидела истину и покаялась, — эта психология замечательно выражена в десяти стихирах «К тебе, Господи, воззвах». Это великое произведение мировой литературы, которое мало кто знает. По-моему, мировое произведение литературы, даже литературно и психологически, не то что духовно, о чем все смеются. Эта духовная глубина мало кому из богословов понятна. — Потом четверг, какой четверг! А вечер, это уже под пятницу, чтение двенадцати Евангелий. И там чудные стихиры после 8 песни. Это обычно не хор поет, а трио, чтобы выделить: «Разбойника благоразумного о единем часе раеви сподобил еси. И мене грешнаго древом крестным помилуй и спаси». Ни один профессор литургики этого не может объяснить, это только верующая душа может понять. По-моему, вся эта служба на страстную неделю великое художественное произведение. А как же! Это произведение верующей души, которая переживает такие революции, которые и не снились всем последующим революционерам, — конечно; но в замечательных художественных образах. Я в молодости носился с этим, хотел всё объяснить, но потом меня отучили.

— А теперь?

Ну, что теперь? Я — знаю.

— А другим сказать?

Нет, другие пусть сами доходят. Русский народ безбожник, что же ему объяснять такие тонкости и глубины. Бисер перед свиньями. Вы сами, молодые, разбирайтесь и доходите сами.

25. 4. 1975. О Финкельберге, тогда редакторе в издательстве «Мысль»: «Он пока еще молодой, несется ввысь и думает, что так всегда было и будет. Его еще не переехало, как нас. Мы говорим: я есмь, а он: я! И даже: я!!! С тремя восклицательными знаками. Вот когда его переедут[234]…»

О книге Зимонов «Die alte Stoa»: они берутся за предмет, который им не по зубам. Да и что в ГДР может быть? Ведь вся филология оттуда уехала, до одного. Ни одного европейского имени не осталось.

Воспользовались тем, что было свободное движение, пока Хрущев не построил стену с разными электрическими приспособлениями, с безумной охраной, которая стреляет там всех. Может быть, и в других науках так, не знаю. А классической филологии в ГДР остались только две кафедры, одна в Берлине, другая в Иене.

Стоический ?????? не субъективность, это феноменология мышления.

С пятницы на субботу торжественная и мистериальная утреня, потом погребание. В светских церквах, как ты знаешь, и попы и их духовные дети — лени-и-вые! Они хотят всё это смазать. А в монастырях служба начинается в темноте и кончается тоже в темноте.

2. 5. 1975. Осмотрительность, дальновидение и какое-то биологическое попадание в точку свойственно нашей власти. Как у Бергсона муха и паук: паук попадает в ту точку мозга мухи, которая заведует движениями мухи; муха не умирает, но не может двигаться. Так он собирает мух, и может жить. Вот, я думаю, попадание в мозг старой культуры, в ту точку мозга этой культуры, которая заведует движением этой культуры, свойственно советским руководителям. Пример: когда в 30-х годах всё уничтожалось и не только обыватели, но и все люди, нужные государству, врачи, техники, выпускники военных академий, конструкторы, авиаторы, даже Туполев, отец русской военной авиации, были арестованы, казалось бы, как можно начинать войну? И тем не менее была начата война, в которой одержали неимоверную победу, в которой важнейшие, богатейшие территории были взяты под опеку Москвы. История движется не разумом. Америка до 1934 года СССР не признавала — а теперь как с нами говорят! И Берлин — державы-победительницы бессильны сделать Западный Берлин столицей Германии, а СССР Восточный Берлин может! Вот что получил СССР, когда уничтожил всю технику, всю авиацию, когда все специалисты были в лагерях. Попали в мозг, в самую точку. Почему победили? История иррациональна.

27. 5. 1975. В прошлую пятницу Лосев, хотя я у него был очень мало, впервые заговорил о Ренате Гальцевой; давно он к этому подбирался, с тех пор как я открылся Азе Алибековне месяца 2 назад. Сначала он осторожно завел речь о том, как настроена Рената по отношению к моим с ним занятиям. «Ведь твоя первая жена относилась к этому равнодушно и безразлично: пожалуйста,

сколько угодно. Раза два она даже вместо тебя приезжала заниматься. А как теперь?» Я успокоил его: Рената ни разу не сказала о моих занятиях с ним ничего плохого, она знает, что он значит, и что он значит для меня. «У меня многолетний опыт брака в глубочайшей духовной близости. По тому малому, что я знаю о тебе и Ренате, мне кажется, что у тебя здесь, возможно, нечто подобное. Рената должна чувствовать в тебе интересы, которыми ты живешь, находить общее.» А. Ф. хорошо помнит недавнее обсуждение статьи о Флоренском с Ренатой. «Если только Рената не считает меня абсолютным нулем, то передай ей от меня привет». И он очень значительно и долго держал мою руку в своей.

30. 5. 1975. Непознаваемая сущность является в своих катафатических энергиях. Так мы говорили в начале века об имени Божием: имя Божие есть Сам Бог, но Бог не есть имя. У Паламы правильно: свет — реалистический символ, т. е. живая энергия самой сущности.

«Философию культа» Флоренского мне хотели передать, но того человека арестовали. Я знаком с сыном Флоренского Кириллом. Я его держал на руках, когда ему было 5 лет[235]. Я шел в Параклит мимо Лавры, зашел к Флоренскому, хотя мало его знал. Флоренский служил тогда инженером в Москве. Анна Михайловна слышала обо мне от него. «Пожалуйста, заходите, у нас целый дом». Детишки, пять человек, час или полтора крутились около меня, но такие тихие, скачут, пляшут, мал мала меньше; мать на кухне. Кирилл Павлович тут был. У Кирилла Павловича весь архив о. Павла. Все публикуемые в печати кусочки идут от него. Я у него кое-что просил через людей. Через две недели ко мне приходят с отказом. Не может выдать. Не подействовала на него эта моя биографическая справка.

Флоренский довольно бойко выступал против Хомякова, против его определения церкви: «Церковь есть истина и любовь как организм, или организм истины и любви». С точки зрения отца Павла это звучит абстрактно. Церковь есть тело Христово! Вот что не абстрактно; тут миф, живое. Если есть у вас Христос, то есть и церковь.

Отец Павел был замкнутый, со мной у него не было контакта, боялся меня

как светского человека. Хотя должен был бы понять, что я так же ищу. Правда, и времена закручивались. Приходилось прекращать знакомства. Только некоторые смелые люди оставались, которые ходили ко мне, и я ходил к ним. Обо всём сразу становилось известно: а, собирались вдвоем-втроем, о Софии премудрости Божи- ей говорили в квартире Лосева? Говорили… Тогда сразу становилось всё известно как по волшебству. Ты не знаешь, что значило встретиться вдвоем-втроем. Я чудом выжил тогда. Классическая филология спасала. ПагЗегхо, miSeiiet, ёяшбегхта, enatSeixraq, ёясибеиае — вот и всё. Не к чему придраться. Теперь, конечно, всё легче, хотя и вообще времена другие. Вы не переживали, не страдали, дорогу прокладывали не вы, а мы, на наших плечах всё выношено, кровь-то проливали не вы, а мы. Вот и занимайтесь теперь, переводите Паламу. А мне уже и поздно. Если переключаться сейчас на богословие, на Миня, так всю литературу надо менять. Нет, я буду уж по-прежнему заниматься Плотином. Тут у меня много материала.

Филон Александрийский говорит возможные, но очень условные вещи. Он Библию признает, передовой, но его толкование Библии я не люблю. Есть три тома Филона издания Кона. Там интересные вещи, но они разбросаны среди воды, воды интерпретатора и переводчика.

Флоренского нельзя ставить на одну доску с Соловьевым. Флоренский бесконечно нервознее, зажат в тиски позитивистской культуры, а Соловьев эпичнее. Хотя у обоих уже русская философия совершенно новая, ничего общего не имеющая со Страховым, Тареевым. Со всей этой рванью богословской и философской Флоренский ничего общего не имеет: живой, нервозный, катастрофичный, который чувствует, что Россия стоит на краю гибели. Кто еще так чувствовал? Лев Тихомиров? Победоносцев? Иоанн Кронштадтский? Или великий князь Сергей Алексеевич, убитый не за что иное, как за свои убеждения? У него было отчаяние перед наступлением нового века… Но те были всё же политики, а Флоренский ненавидел политику. Он говорил, что две науки дурны, археология и политэкономия.

Соловьев не опознал декадентства, выступил против него с сатирой, а ведь все декаденты были соловьевцы. Эрн, Федор Степун, Булгаков, Иванов, да и Бердяев — все соловьевцы. Но они все уже тронутые 20 веком, а Соловьев не

заметил, что здесь у них попытка разбудить новые силы в человеке против Некрасова, базаровщины, против всего этого позитивизма. Соловьев высмеивает брюсовский сборник 1890 года пародийными стихами, не видит ничего положительного.

Спенсер и Конт — властители дум в течение 19 века. Полстолетия. Бальзак? В нем много романтизма всякого. Позитивизм — это другое.

«Скажите, отец Павел, вы видали гениальных людей?» — «Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Василий Розанов».

… Тут я стал на точку зрения внука, говорил с Ренатой [236]; они пришли со Спиркиным, на этом диване сидели. Рената, по-моему, согласилась с моим возражением, объяснила, что она имела в виду. Да и в этих возражениях ничего особенного нет; по всем ведь статьям была доработка. Тут только уж очень необычная фигура, Флоренский, никуда ее не заткнешь.

Ланда [237] трус, по воззрениям позитивист. И он еле сидит.

Флоренский продолжение Соловьева, но на другой ступени. Чрезвычайно нервозная натура, катастрофическая. Я помню его доклады начала революции: всё должно превратиться в муку, дойти до состояния бесформенности, и только тогда можно будет печь новые хлебы. Надо уметь видеть, в чем противоположность этих фигур, хотя, конечно, Соловьев в «Трех разговорах» подходит к тому же, что Флоренский. У обоих одна общая плоскость антипозитивистская, но они совершенно разные фигуры на этой плоскости. Рената это упустила. Спиркин, хотя и позитивист, встал на мою точку зрения; так что мне вроде бы удалось как-то совместить их точки зрения. И они согласились взять за основу мою характеристику Флоренского.

Не начать ли нам знакомства домами? — Но почему у нее такое имя?

Как относиться к Гегелю? У него настолько тонкая мысль, что она сама рвется к Христу. Это уже не логические категории. Я любил его логику и сейчас люблю, хотя гегельянцем никогда не был.

Ипполит Тэн в своей истории французской революции такое вспоминает… Конечно, если порыться в наших подвалах МГБ, найдется и что похуже. Я узнал, почему церкви сносили: потому что председателем Комитета реконструкции Москвы был Каганович.

Я бы не стал, как Аверинцев[238], по всем векам разбрасываться. Я очень любил Бергсона и Фрейда, Фрейд у меня почти весь. Или половина пропала…

— В отличие от Аверинцева у Вас нет непосредственности.

Ты жесточайшим образом ошибаешься! Ты говоришь, что Аверинцев говорит прямо, а Лосев прикровенно… У тебя превратное представление. Обрати внимание, какие мне ставят палки в колеса. Виссарионович как-то отверг мою статью о символе в ВОПЛях. В «Контексте-1974» не приняли мою новую статью о Кассирере. Хочешь еще пример, насколько к Лосеву отношение политическое и прикровенное? Из «Вопросов философии» ко мне обратился Фролов с просьбой принять участие в совещаниях журнала: «Мы были бы очень рады…» Я послал им статью «Логика символа». Они в журнале искали авторов, которых считают немарксистами, чтобы расширить горизонты после Хрущева: меня, Аверинцева, Петрова антиленинца из Ростова на Дону. И вот всех напечатали, а о Лосеве моя разведка доносит, что статья была намечена и должна была пройти через редколлегию, но за несколько минут до редколлегии к Фролову в кабинет вошли Митин и Ойзерман, и после этого разговора Фролов не поставил мою статью.

— В чем дело? почему?

По той причине, какой нет у Аверинцева.

— Какая?

У Аверинцева всё прикровенно в противоположность тому, что я говорю, а у меня — опять символ, опять церковь, опять Христос. Ведь я всегда выражал то, что думаю, настолько ясно и понятно, что всякий согласится: да, без понятия символа нет ни философии, ничего. И это так ясно, что начинают кричать как истерическая женщина. Не терпят этой ясности. Аверинцева все терпят: «Конечно, он пишет не то, что думает, но золото, античность — это ничего, это пускай».

Что же ты говоришь, что я анахоретствую, что я единственный хранитель истины[239]. Конечно, разные мифы обо мне ходят, но, к счастью, не везде и не у всех. В трех местах мою теорию символа отвергли — Лотман, Фролов, Виссарионович; три издательства положили камень в эту руку; а другие одобрили. Аверинцева везде принимают, потому что Аверинцев пробивной, а я не пробивной. Аверинцев большой литературный талант, но еще больше пробивной талант. У меня уже не тот возраст, чтобы ходить по издательствам, а Аверинцев во всех издательствах крутится.

О моем предисловии к Платону один тут был, отозвался, что не марксистская трактовка рабства. Но я его уложил на обе лопатки. «У Платона семь пониманий рабства, какое вы имеете в виду?» Молчит, краснеет и потеет. Правда, этот заведующий отделом отомстил мне на Аристотеле, к которому меня не подпустили. А Аверинцев в

таких коллизиях никогда не будет.

?

Знает, что сказать. Если бы я был пробивной, я сказал бы: «Дорогой Всеволод Иванович, ты очень много мне полезного сказал, я это учту. Всё верно, у меня много непродуманного». Но я так не могу! Я говорю открыто то, что думаю, так, что и не возразишь. Я знал людей, которые не пробивные, Тарабукин, например. Ничего не печатали[240], потому что шел в открытую. Подал книжку о Врубеле, безуспешно. Слишком откровенно писал, и его мариновали. Теперь его внук Юрий Дунаев работает, кажется, по Боттичелли, так тоже его клюют за излишнюю откровенность. Чтобы напечатать деда Дунаев стал ходить по разным издательствам; как так, человека загноили. Не помогло. У Тарабукина была прекрасная книга о разных типах пространства. Теперь ее используют, иногда даже ссылаются, а другие бесчестно дуют оттуда, ничего не упоминая.

— Вас интересует только открыто говорить…

А как я продержался весь сталинизм?! Если я беру цитату Сталина, так уж будьте уверены, я убежден. А если не убежден, я буду мямлить. Но все, студенты, все принимали bona fide. И все товарищи, и шпики, и партийные

руководители подсматривали и тайком стенографировали, но ни к чему не могли придраться. Я могу каждую строку защищать, всё продумано. А если я буду говорить то, что не продумано, то по выражению лица, по звуку голоса каждый сразу увидит, что это подхалимство. Сталин, Гегель, кто другой, это неважно, я могу орать вслух сколько угодно, на площади, перед всеми. Этим я и держусь. А кто говорит, что Лосев тарабарщину пишет, что-то скрывает, то уже враги, которым нечего говорить, и они встают на путь прямого мошенства. Им возразить нечего. Никто нич-чего не мог возразить. Правда, в «Вопросах литературы» мне отказали, сказав, что этими вопросами не интересуются. Но почему не интересуются, когда до Иванова, до Бердяева уже дотюкали.

— Да, это у Вас прямая позиция… [241]

Еще бы! Никакая собака мне ничего не скажет. Правда, можно копаться в сердцах и утробах: а, вот что вы на самом деле думаете! Но тогда можно и у Брежнева мало ли чего откопать. В утробах никто не может копаться. Конечно, я говорю не всё, а часть. Но всё, что я говорю, продумано, и это приемлемо для современной прессы. Ну кто может так сказать о Платоне и Аристотеле, как я? Потому что я всё это продумал.

— Ну да, вы как мастеровой, мастер своего дела. Вы пишете не исповедальное.

Ну конечно! Меня это не интересует, да и мое исповедание никого не интересует. А я вот: вода замерзает, а идея воды — не замерзает (лукаво). Никакая с-собака не придерется! Ясно, четко, понятно. Многим не нравится: как же, мы не говорим, что думаем, а Лосев прямо говорит то, что думает. Этого не выносят. Но человек в научной работе не выражает себя целиком, да никто от него такого и не требует.

— Можно быть, правда, и других мнений чем вы. Аверинцев пишет, что филология это всегда личное общение с автором и с читателем.

Ты ошибаешься, и Аверинцев тоже. Филология это наука. Именительный падеж: ????????, дательный: ???????. Точная наука. Классификация. Подбор всех текстов. Почему это не точно? У Платона, например, 508 случаев текста с

эйдосом. «Мальчик хорош, но если его раздеть, то его эйдос будет лучше», это в «Хармиде» чувственно внешнее значение; а есть чисто идеальные. Научное описание текста! Филология это наука. При чем тут личность? Ты путаешь филологию с критической статьей. Есть критика, которая оценивает текст с точки зрения исторического момента, вкуса и так далее. Это свой жанр, как у Эйхенвальда, Гершензона, жанр литературно-критической статьи. Это уже не филология, а оценка художественного произведения с какой-нибудь точки зрения.

— Но вот я только так и пишу. И Ваши статьи 1916 года такие же.

Их писал мальчишка! Это филологически незрелые статьи.

Научился же я чему-нибудь за 50 лет. Я люблю впадать в этот тон, литературно-критический. Например, вступление к Платону у меня литературно-эссеистическое, там много вкусовых оценок. Но мы же должны разделять. Ничего нет худого в жанре литературной критики. Но по существу я филолог, как Лидделл-Скотг, как Папе.

Вошла хозяйка и принесла апельсины. Отвлекшись, А. Ф. заговорил о погоде. Люблю жару. Когда лето кончилось, я с грустью о нем вспоминаю. Жарко, дышать нечем — хорошо! Все задыхаются — хорошо! Я это люблю!

Интересный у нас сегодня разговор. Что у нас есть разногласия, это мы можем себе позволить, потому что у нас много общего. У других и до разногласий не доходит, потому что нет ничего общего.

— Важно течение жизни. Мне не нужно словесно переубеждать Вас. Жизнь покажет. Между Вами и Аверинцевым та разница, что Вы пишете с внутренней цензурой, а Аверинцев, у которого главное не напечатано, без. Одна девушка из провинции плакала о Вас, слушая Ваше выступление о Платоне в Институте философии. Плоха уже Ваша фиксация на мнении о Вас.

Эта девица должна была радоваться, что великая истина дошла до столь ясного выражения. Ну и правильно, что она плакала, потому что она дура. А то бы она радовалась, что впервые о Платоне услышала живое слово. Она дура, потому она и плакала! Это же целый подвиг был, выступать в Институте философии, в этой среде, в пасти зверя, среди шпиков, впервые.

— Но Мамардашвили, Пятигорский уже говорили также независимо!

Но Мамардашвили хуже шпика. Я знаю, почему он возражал против символа, это всё мне доносили. Это всё мне просто и ясно. Кстати, его самого теперь выперли из «Вопросов философии». Я до сих пор благодарю Господа за то, что мне в пасти зверя, куда каждый день из ЦК звонят, что мне там удалось тоже живое слово сказать. Никакие Дынники, никакие Асмусы не могли бы этого, потому что они приспособленцы. Дынник только и делал, что доказывал, что он не эсер, а потом, когда его избрали в Академию[242], хулил Бога и делал филологические ошибки. Асмус порядочнее и ближе к источникам, но у него такой зализанный, продуманный стиль, что, конечно, он погубил и свои знания, и всё. Получился публицист средней руки. Ему, конечно, не удалось выразить себя. Очень углубленный, симпатичный по своим стремлениям, он — вот действительно, чего не нужно было делать, — так себя замазал и замуровал, что ник-какая собака не придерется ни к какому слову! У меня не так, у меня всё-таки всё предметно. Вода, идея воды… Это же подвиг десятилетий, перевести на советский язык — да и на язык современного сознания — платонизм и аристотелизм. Хвалить и поддерживать надо, а не упрекать за то, что я для кресел будто бы пишу! Виссарионычи и Лотманы всё понимают, но ведь Христа же распяли, так они продолжают и Лосева распинать. Лишь бы Бога убить. Они убеждены, что у меня истина, и они же эту истину отвергают.

— Но позвольте (я кричу), ведь Вы сами говорите, что у Вас предмет, а не личностная истина, что же распинают?!

А вот они понимают, что мне как личности от этого больно! На одни конференции зовут, а на другие не зовут! А мне важно, чтобы меня приглашали. Но Аверинцева зовут! Там либо пробивной неимоверный характер, либо чудо. А у меня не пробивной; и не чудо, потому что у меня продажа разных мук. А там продажа разных наслаждений и удовольствий. Может быть, удачник. Небывалая удача, чудо, может быть, но мало верится.

— Вы, конечно, обращаетесь ко всему народу… [243]

У меня еще недовольство от того, что Аверинцев беззаботно берет у меня и

не ссылается. Воровство. Он перехватывает даже мои темы. И так как он везде принят, а я не везде, он это сообразил. Например, в Литературной энциклопедии меня не приняли. Статью «Символ» пишет Аверинцев! А надо бы знать, что единственный теоретик символа Лосев.

— Правду сказать, Аверинцев давно занимается символом.

Всё взял у меня! Другой пример: статья «Логос» в БСЭ. Опять Аверинцев! У Аверинцева там не приведены тексты, а приведено то, что можно написать на основании моей статьи. [244]

6. 6. 1975. А. Ф. иногда репетирует, что он скажет на людях. Похоже, так было и перед приглашением Ренаты. Он заговорил с ней о шестом чувстве, которое подсказывает ему… завел речь издалека, серьезно и в ожидании. Еще в августе прошлого года, кроме абсурдных подозрений («работает в научном коммунизме» — А. Ф. не знал, что Валю Ермолаеву, которая, подделываясь под Ренату, говорит, что их сектор, извините, научного коммунизма, Рената поправляет: научного, извините, коммунизма) и воспоминаний об обсуждении статьи «Флоренский», Лосев мало о ней думал. Возможно, он слышал о Ренате и еще от кого-то. Во всяком случае при своей обычной страшной июньской занятости он все равно хотел встретиться с нами обоими еще раз. На следующий день А. Ф. сказал мне прощаясь и очень важно: «Ну, а ты кланяйся… Нет, я не буду так обычно. Я ей не кланяюсь. Ты скажи ей, что она представляется мне бесконечностью, в феноменальном плане; золотой бесконечностью — именно золотой. Неопределенной и ненадежной, и может быть обманчивой, но все же бесконечностью». И еще раньше А. Ф. говорил мне о Ренате: «Она безусловно

не мещанка. И ее интерес к Бердяеву, Степуну не просто бабий интерес. У нее духовные интересы».

15. 6. 1975. Разговоры за столом с Ренатой. Что такое академик Константинов? Ну, маленький диамат за 5 копеек, а больше ему ничего не надо. Другое он не любит. Это слово, не любит, пишут отдельно, а он вместе.

А. Ф. вспоминает собрания у Маргариты Кирилловны Морозовой, величавой дамы в какой-то особенной длинной шляпе. Среди говоривших Степун был самый блестящий. Такой мудреный стиль.

— Хорошо ли что мудреный?

Хорошо! Я был влюблен в Федора Степуна. А кто любит, тот видит то, что есть.

— А кто ненавидит?

Ненависть есть уход от объекта, а любовь приход к объекту. Неокантианство тогда было всё. Виндельбанд в Гейдельберге считался главным авторитетом. Что-то от Канта и неокантианства было у Владимира Соловьева. А Степун был далек от неокантианства, хотя и учился в Гейдельберге. Он был совершенно оригинален. Основополагающе писал. Он из обрусевших шведов, Stepphun, причем вполне русский, просто Степанов. «Моя беда, жаловался он, в том, что я слишком люблю Россию.» Он говорил так, что его можно было слушать как монолог актера. Но при этом — чистая философия немецкого романтического типа, или как у Владимира Одоевского. Да, иногда витиевато, но естественно, без какой-либо показухи. Витиевато получалось само, в порядке его гениальности. И сам по себе он был очень красив: плотный, высокий, ходил бритый, немецкий профиль; голос звучный, красивый, с переливами. Его манеру можно понять только в том смысле, что все было очень искренно. У него был философско-поэтический дар. Говорил ведь так, что дрожь пронимала… Возносил в такие дали, а я сидел и дрожал… Что же это такое творится, думал я, ведь это уже не речь, это что-то другое. Вдохновенное и простое.

Когда я туда появился — меня рекомендовали товарищи к Морозовой, — было объявлено, что в октябре 11 числа Иванов будет говорить о своей статье «Границы искусства», напечатанной в журнале «Труды и дни». К тому времени уже вышел его сборник стихов

«Борозды и межи». Я пошел. Меня встретила расфуфыренная изящная Морозова. Председателем собрания был Григорий Алексеевич Рачинский; его брат перевел De rerum natura Лукреция. Рядом с ним докладчик, Иванов, потом Евгений Трубецкой, и тут же был Бердяев. Его выступление было малозначительное. Он был за эстетику Вячеслава Иванова, но, сказал, нужно приблизить искусство к широкому кругу, для этого надо писать просто — хотя нелепо говорить такие вещи Иванову, он же не может писать как Пушкин. У Бердяева вообще очень сильна демократическая тенденция, от отца, который был вольтерьянски настроен. Мальчиком он[245] хулиганил за столом, анекдотец какой-нибудь рассказывал, и мать говорила, что перестань, а то уйду.

А к Бердяеву на квартиру я попал так. Религиозно-философское общество перестало собираться в 1917 году. Продолжало существовать еще какое-то время лопатинское университетское общество, в Мерзляковском переулке, психологическое. [246] Я читал там о сходстве «Парменида» и «Тимея» у Платона. Меня поддерживал Ильин; Франк очень ценил меня. Флоренский выступил и сказал, что отношение между «Парменидом» и «Тимеем» можно понимать глубже; Флоренский не любил абстрактную мысль.

— Флоренский любил магию вещества (Гальцева).

Тут дело немного в другом. У Флоренского все дрожит, каждая фраза дрожит. Это уже новое ощущение времени. Он в этом отношении декадент. Но Флоренский прекрасно разбирался в православии, не то что Бердяев. Флоренский не только знает догматы, но так их глубоко чувствует, так проникновенно, что никто в 19, а тем более в 20 веке не сравнится. Булгаковское богословие это академия, а Флоренский социально трепетал.

Николай Александрович Бердяев любил поговорить. Это была его потребность, так что однажды он заметил: как же так, я еще сегодня не говорил! Говорил он обычно сдержанно, рассудительно. Не так страстно, как в «Смысле творчества». Бердяев оратор-писатель. Совершенно блестяще же пишет. Но

речь у него была спокойная, неагитационная, доступная. Когда разогнали его Вольную академию свободного духа, он сказал: «Ну ладно, буду говорить дома». Франк и Ильин мне об этом сказали. Так я к нему и пришел.

31. 7. 1975. По старому 11, по новому 24 июля Ольгин день, «Ольги, во святом крещении Елены», в отличие от дня памяти Константина и Елены 21 мая. А 15 июля по старому был твой день, «святого равноапостольного князя Владимира». [247]

8. 8. 1975. На обычный вопрос А. Ф. о Ренате я привел ее очередное mot: «Человек не зависит от обстоятельств, но он страдает от них».

Да… это энтимема, которую можно развернуть в несколько силлогизмов, например: «Следовательно, страдание не есть зависимость»; «Мы можем страдать, но мы не впадаем от этого в рабство».

Со Ждановым[248] ее (Ренату) нельзя объединить, ее вообще нельзя объединить ни с кем, она настолько оригинальна.

15. 8. 1975. А. Ф. был явно разочарован, когда Рената не пришла по его приглашению. Это было видно, хотя он ничего не сказал.

А. Ф. очень устает после занятий. Я на себе ощущаю отзвук этой усталости — заговаривание, голову (а не уши) «закладывает», острота мысли смазывается, начинаешь говорить всё более прямолинейные, даже грубые вещи. Работа превращается в механическое перекладывание понятий. Я чувствую себя попугаем, выкрикивающим свою роль и высмеиваемым. Фактически А. Ф. дает мне laissez-faire. Его вставки в мои рефераты превращаются в комментарии, попутные замечания, которые он делает ad libitum, как бы нехотя споря со мной. Я тогда невольно обостряю, драматизирую всякую вещь; он сразу подхватывает эмфазу как нечто должное. Когда он хочет писать из своей глубинной концепции, ему нужны отталкивание, критика, чтобы иметь откуда начать. Кажется, что он черпает силу в том, чтобы крушить, хотя это рискованное предположение.

26. 8. 1975. Идеями он (Аверинцев) не блещет. Но блестящее изложение. Переводит Иова, но ведь он этого не знает. Он может перевести потому, что уже есть масса научных изданий.

Я два года учил древнееврейский, начали читать 90 псалом, но тут я бросил. Это безбрежное море.

Ты знаешь, какую я вещь прочитал у Климента Александрийского: треть всех ангелов отпала от Бога! Конечно, их никто не считал, но во всяком случае, значит, огромное количество! Христианство есть, выходит, учение о величайшей мировой катастрофе! По Платону при перевоплощении души, правда, падают, но это происходит время от времени, катастрофа не принципиальная какая-то. Даже у орфиков, пифагорейцев, которые очень болезненно переживали пребывание души в теле и стремились к чистому духу, даже у них нет катастрофы. А у других вообще всё безмятежно: перевоплощение у Гераклита как туча и вода, вверх-вниз, вверх-вниз; путь вверх и вниз, говорит он, один и тот же. Ты собачкой стал, ну и что? А в следующем воплощении ты стал великим философом. И опять-таки, ну и что?

Посидоний не решает проблему зла. Человек это маленький Зевс, ну, маленькое добро делает. А зло откуда? Неизвестно.

Я христианин, как тебе известно, и решаю вопрос о зле как это решается в христианстве. Для меня важно только одно: что есть нечто, в чем нет зла. Тварь может быть злой и доброй — тва-арь! А творец не может быть зол! В античности, наоборот, всё превращается. Я не могу знать становления, если не знаю неизвестного. Не могу знать минуса, пока не знаю плюса.

29. 8. 1975. По преданию, лик Спасителя получился оттого, что ему дали полотенце, или полотно, на котором он отпечатлелся. И есть такой жанр Спаса, на убрусе.

В первую мировую войну некто ехал по русским железным дорогам и был поражен совершенной расхлябанностью железнодорожной службы. Ни один поезд не шел по расписанию. Скажите, спросил он проводника, почему так нерегулярно ходят поезда? — Война, ответил проводник, война! Тот же путешественник попал в Германию. С необыкновенной аккуратностью поезда приходили точно минута в минуту. Как вам удается достичь такой точности? спросил он немецкого проводника. — Война! отвечал тот.

В 1906 году французский летчик показывал чудеса пилотажа на своем