ВВЕДЕНИЕ

ВВЕДЕНИЕ

Предатели предают прежде всего себя самих.

Плутарх

Самое выразительное в нем — это глаза.

Они притягивают к себе ваш взор больше, чем шрам, пересекающий лоб, чем все его необычное лицо, треугольную форму которого еще больше подчеркивает рыжеватая борода. Когда он с вами разговаривает, он не глядит на вас, а его искристо-голубые глаза с черными зрачками смотрят куда-то поверх вашей головы с выражением какой-то непроницаемой замкнутости, которая бывает во взглядах следователей.

Александр Исаевич Солженицын — лауреат Нобелевской премии, человек, которого за три месяца до начала этого повествования отвергла родина и фотографии которого в то время наводняли витрины западноевропейских книжных магазинов, украшали обложки иллюстрированных журналов и крупным планом появлялись на экранах телевизоров, — сидел в квартире чешского эмигранта д?ра Голуба на цюрихской Цвайаккерштрассе.

Он сидел спиной к окну — к майскому, по-южному знойному в Швейцарии солнцу, к далеким силуэтам Альп, к зеленому газону, заполнявшему пространство между белыми корпусами жилых зданий, а лицом — к представительному собранию чешских эмигрантов. Сидел, слегка наклонившись вперед, в кресле тонкой, филигранной работы стиля Людовика XV, которое до смешного контрастировало с его плотной и неотесанной фигурой.

Солженицын пил чай «по-русски» — с сахаром вприкуску. Его часы все еще отстукивали время по-московски: шли на два часа вперед. На нем был свитер, закрывающий шею, который он носил на манер косоворотки, и ручной работы туфли, напоминающие мужицкие лапти царских времен.

— Я не собираюсь поддаваться, не собираюсь принимать какое-то выдворение, — скажет мне Александр Исаевич позже. — Я русский…

В комнате тихо. Слышны лишь отдаленный городской шум Цюриха и звучное прихлебывание Александра Исаевича.

Наконец чай допит. Солженицын поднимает глаза. Напротив него на тахте, в креслах и на одолженных у соседей кухонных табуретках сидят чешские эмигранты… Национальные социалисты, народники, христианские демократы, фашисты, так называемые социал-реформисты и несколько молодых, обросших и грязных маоистов.

У дверей стоят юноша и девушка, чемпионы по борьбе каратэ, телохранители лауреата Нобелевской премии Александра Солженицына. Сзади выглядывает щеголеватый доктор Прженосил — личный врач выдворенного писателя.

Атмосфера таинственности, исключительности и напряженности окутывает Александра Исаевича Солженицына, это ощущают все с первого мгновения. Александр Исаевич приехал на эту встречу в автомобиле с задернутыми занавесками, чтобы избежать взглядов агентов КГБ, которые, как он убежден, следят за ним. Точное время сбора было сообщено приглашенным лишь за час до начала.

— Осторожность никогда не повредит, — сказала хозяйка квартиры. — Александр Исаевич испытывает страх. Он боится, что будет похищен и возвращен в Советский Союз. Опасается покушения.

Да это и понятно, ведь он многое пережил и заслуживает в конце концов покоя.

В первый момент вы и не замечаете, как, войдя в мир Александра Солженицына, попадаете в страну противоречий и нелепостей. Как-то не сразу вам приходит в голову, что абсолютно нелогично и нелепо выдворять кого-либо из страны, с тем чтобы потом с невероятными трудностями и огромным риском, ценой политического скандала похищать его и возвращать обратно. В тот момент никто толком и не сообразил, что если бы советские власти на самом деле покушались на жизнь Александра Солженицына, то они ведь могли бы свести с ним счеты, так сказать, дома и со всеми удобствами.

Репутация бывшего офицера-фронтовика, узника, большого писателя и бесстрашного оппозиционера вполне оправдывает наличие занавесок в машине, присутствие личного врача и чемпионов по каратэ.

А шрам, немного наискосок пересекающий лоб к переносице, еще больше подчеркивает обоснованность предосторожностей.

— А откуда взялся этот шрам?..

— Это у него с фронта?

— Видимо, нет. Скорее всего его так отделали на Лубянке или в Лефортовской тюрьме, а может быть, в каком-нибудь из лагерей.

Вопросы задаются шепотом. Громко спрашивать нельзя.

— Спрашивайте только тогда, когда он сам это предложит, — сказала хозяйка. — Александр Исаевич вопросов не любит…

Вот Солженицын развел руки в широком жесте, то ли благословляя, то ли приглашая к разговору. Его собеседники сидят неподвижно, сложив руки на коленях, — ну, прямо воскресная школа со строгим пастырем. Солнце играет огненно-золотистыми искорками на бутылках с испанским, австрийским и итальянским винами, но никто не пьет.

— Не пейте во время беседы, — предупредила хозяйка. — Александр Исаевич не выносит запаха алкоголя.

Никто не закурил сигарету или сигару.

— Не курите, — предостерегла хозяйка, — Александр Исаевич не может дышать в табачном дыму.

— Ради такого великого писателя можно пойти на любые жертвы. Или почти на любые.

Александр Исаевич улыбается. Какая милая русская улыбка!

— Ну, друзья, как поживаете? — спрашивает он.

Никто не ответил. Но Александр Исаевич и не ждал ответа. (Тогда я еще не знал, что его вообще никогда не интересуют ничьи ответы.)

— Быть эмигрантом тяжело, — продолжал Солженицын, — но отнюдь не безнадежно. Мы объединимся и будем действовать вместе. Вот увидите, когда я буду возвращаться в Москву, вы поедете в Прагу. А я в Москву вернусь! Обязательно вернусь! — резким гортанным выкриком произнес он.

Александр Исаевич откинулся в кресле и добавил уже заметно спокойнее грудным, хорошо повинующимся голосом:

— Я возвращусь. У меня теперь уже установлена связь с Москвой. И должен вам, дорогие друзья, сказать, что моя связь лучше, чем была у Ленина перед революцией, в 1917 году…

Тогда мне еще было невдомек, что Александр Исаевич Солженицын признает в своем духовном мире только «высший уровень». Если уж литература, то лучше, чем у Толстого, если политика, так продуманнее, организованнее и целеустремленнее, чем у Ленина. А если уж быть с кем-нибудь на «ты» в математике или физике, то это непременно сам Исаак Ньютон и знаменитый Альберт Эйнштейн.

Чувство напряженности в одно мгновение сменяется восторгом.

Здесь, напротив нас, сидит личность. Настоящая, сильная личность — таково первое впечатление.

Первое впечатление и первая встреча. Нет, первая уже была. А этой новой встречи я ждал долгих 11 лет. С 1963 года, когда в чехословацких книжных магазинах появилась сенсация — небольшая его книжечка под названием «Один день Ивана Денисовича». Человек, который сейчас сидел в квартире д?ра Голуба, стал для меня олицетворением литературного мужества. Было время, когда я вместе со своими товарищами проводил ночи напролет в спорах о том, что же такое «Один день Ивана Денисовича» — большое литературное явление или нечто похожее на сочинение школьника? Я всегда с огромной энергией, достойной лучшего применения, сражался за автора и его книгу.

Солженицын!.. Его имя и его повесть означали для меня новые пути в развитии советской литературы.

Солженицын!.. В моих мыслях он всегда Политик и Писатель с большой буквы. Более того, тогда я думал: какое воплощение человеческого мужества и человеческих испытаний!

Солженицын!.. Это его письмо съезду советских писателей слышал я на съезде чехословацких писателей, которое ассоциировалось с началом политического кризиса в ЧССР.

Солженицын!.. Это начало моего пути в эмиграцию и (кто правильно понимает диалектику жизни, тот нисколько не удивится) начало пути возвращения на Родину. Но у меня не могло быть ни одной мрачной мысли в ту минуту, когда я первый раз взглянул в его искристо-голубые глаза… Я был им окончательно очарован.

Беседу с писателем обычно представляешь себе так: задаешь вопрос и получаешь компетентный ответ. Если с ним согласен — хорошо. Нет? Ничего страшного — взгляды проясняются в ходе разговора. Здесь же все было иначе…

Александр Исаевич Солженицын снова наклоняется вперед. Сначала он обхватывает руками колени, затем разводит руки в широком пророческом жесте. На щеках проступают чахоточные пятна, черты лица мгновенно обостряются, взор мутнеет, и кажется, что он не воспринимает ни лиц, ни предметов, а все его внимание обращено внутрь, поглощено созерцанием собственных нематериальных видений.

Александр Исаевич Солженицын излагает свое политическое кредо.

Поток туманных и путаных фраз нарушает тишину квартиры, обставленной в стиле модерн. Его речь трудно сразу понять, так как это смесь неологизмов, старинных оборотов и диалектных выражений.

Те из чешских эмигрантов, кто помоложе, кто учил русский язык в школе, лишь с трудом улавливают смысл слов, которые в напевном ритме слетают с его уст, обрамленных зарослями рыжих волос.

Д?р Ярослав Кучера, который уже полгода тщетно бьется над переводом солженицынского романа «Архипелаг ГУЛаг», не выдерживает роли переводчика и спешит успокоить слушателей.

— Да вы поймете, поймете, — обещает он.

Значение отдельных слов в конце концов постигаешь. Но понять их смысл нелегко.

И вот Александр Исаевич формулирует свое кредо. Кратко оно звучит так: технический прогресс губителен, точно так же как губительна любая демократическая форма правления. Нужно возвратиться к богу, к естественным, патриархальным формам общественной жизни.

У слушателей сила очарования постепенно ослабевает. Вначале удивленные взгляды: «Правильно ли мы понимаем?»

— Да, правильно, каким бы невероятным этот символ веры ни казался.

Потом слышен скрип стульев, так как сидящие приходят в движение. Кое-кто даже совсем невежливо кашляет или, что еще менее вежливо, выходит покурить на кухню.

Солженицын не обращает на это внимания. Он полностью погружен в себя и все еще поглощен созерцанием своих видений.

Он обращается к судьбам своей родины.

— В России, — говорит он, — при царе была свобода. Ныне там царят угнетение, террор, страх. Но если бы большевики пали, тогда — о боже! — наступила бы анархия…

— Что делать, друзья? — задает он вопрос и сам же на него отвечает: — Россия должна возвратиться к своим старым границам. К границам времен Ивана Грозного. Отказаться от своей активности в Прибалтике и в бассейне Черного моря…

В ту минуту мне еще многое не было известно. Я тогда не подозревал, что Александр Исаевич цитировал пассаж из своего нашумевшего на Западе «Письма вождям Советского Союза» и что именно в этот день Рой Медведев, которого в среде советских диссидентов считают настоящим марксистом-ленинцем, написал Александру Исаевичу ответ, где назвал его политическую концепцию «наивными взглядами реакционного романтика и националиста».

У меня зародилось чувство разочарования, которое все росло.

И за этого человека я сражался, стремясь создать ему в глазах моих литературных друзей репутацию, как я был убежден, вполне заслуженную! Что общего между моей мечтой о новом, «лучшем», «реформированном» социализме, которую А. И. Солженицын должен был претворить в жизнь, и этой мистикой средних веков? Сознает ли Александр Солженицын, что не к месту он излагает свои политические идеи? Что нападает на демократию перед людьми, которые считают себя настоящими демократами?..

Впрочем, это было лишь началом моего разочарования. Позже, чем чаще я сталкивался с его нелепыми высказываниями, тем сильнее удивлялся собственной политической близорукости…

— Россия не нуждается в море, мы не морской народ, как англичане, а сухопутный. Наша активность на море противоречит исконному русскому образу жизни, вносит в него чуждые элементы и разлагает мораль нации. Так же как от моря, мы должны отказаться и от своих земель в советской части Азии, где живут народы, чуждые нам по своей культуре, языку и — прежде всего — по религиозным традициям. Замкнуться, сосредоточиться — это единственная возможность для дальнейшего развития русских.

Затем Александр Исаевич делает паузу. Тыльной стороной ладони гладит он свою бороду. Его искристо-голубые глаза темнеют. Тишина, словно неуловимое чудище, наполняет комнату.

Солженицын глубоко вдыхает воздух и, делая ударение на каждом слоге, продолжает:

— Россия согрешила. Согрешила перед собой и другими народами, поэтому иссякли ее моральные, социальные и политические силы. Единственное, что у нее осталось, — это чудовищная военная мощь, которая без труда способна за две недели уничтожить всю Западную Европу. Это действительно так — без труда может уничтожить, но уже ничего не может без труда обновить… Прежде всего она не может воскресить свои моральные силы и свою здоровую, истинно национальную жизнь, если только…

Долгая пауза, затем выкрик:

— …если не будет покаяния!

Легкий удар кулаком по колену и снова выкрик:

— Россия должна покаяться!

Чешские эмигранты, внимающие откровениям Александра Исаевича, — это доктора права, которые в эмиграции стали мелкими служащими; доценты-филологи, не нашедшие на чужбине ничего лучшего, чем работу с ножницами в бюро газетных вырезок; журналисты, покинувшие редакционные столы и брошенные судьбой в конторы страховых компаний; скульпторы, когда-то знаменитые на родине, а ныне вынужденные перебиваться с хлеба на воду. Тем не менее все они — реальные и рационалистически мыслящие люди двадцатого века. И к ним вдруг с каждым новым словом Александра Исаевича, словно по ступеням лестницы, снисходит древний бог Востока.

Он появился как-то незаметно и неожиданно среди светлой современной мебели, репродуцированных портретов танцовщиц Эдгара Дега и геометрических картин Пита Мондриана, и кажется, что ему тут нечего делать.

Это ясно всем. Только Александр Исаевич Солженицын этого не осознает. Он не подозревает, что чешские эмигранты, каких бы политических оттенков и мастей они ни были, — прежде всего чешские националисты. Их национализм не только антисоветский, но и вообще антирусский. Знай он это, он приспособил бы свою политологию к данной конкретной ситуации, как он это делал уже не раз. Так, в недалеком будущем, обращаясь к западногерманским капиталистам, он будет клеймить злые козни профсоюзов, что, однако, не помешает ему годом позже приветствовать американских профсоюзных лидеров патетическим выкриком: «Мои братья, братья по труду!» И как, будучи самим собой — яростным врагом демократии, он в своем выступлении по швейцарскому телевидению солидаризируется с политическими и философскими взглядами Герцена.

Однако в этот момент Александр Исаевич либо не понимает, что он не в те сани сел, либо надеется на свой престиж, на свое громкое имя и продолжает…

— Не только Россия, — твердит он, — но и все народы должны пройти через покаяние. Пусть покаются французы за великую революцию. Пусть Америка осозна?ет все преступления Джорджа Вашингтона. А Германия извинится перед миром за крестьянские бунты и Либкнехта… (Заметьте: не за Гитлера и Освенцим! Не за выжженную Белоруссию и Украину!)

Выражение серьезной сосредоточенности на лицах слушателей сменяется иронической усмешкой или неприкрытой брезгливостью. Но Александр Исаевич этого не замечает. Он улыбается.

За покаянием должно последовать искупление. И Солженицын говорит:

— Вы, чехи, — добрый, очень близкий нам народ. И Россия, которая однажды поднимется, которая возродится через свое покаяние, никогда не забудет, как бескорыстно помогали в годы гражданской войны той истинной, великой и свободной России — России Романовых — ваши легионы, действовавшие против большевиков…

Контакт вновь установлен. Особенно оживились лица представителей старшего поколения чешских эмигрантов, любящих слушать о чешских легионерах, которые в гражданскую войну выжигали сибирские деревни и на счету которых в одном лишь Саратове две тысячи пленных красноармейцев, утопленных в Волге с камнем на шее.

Быть может, как бы намекают взгляды, мы как-нибудь договоримся. Быть может, этот Солженицын все-таки относится к разумным русским. Никто не догадывается в этот миг, что Александр Исаевич сходится во взглядах только с самим собой.

Солженицын знает еще из школьных учебников литературы, что от великого писателя ждут великих, необычайных и мятежных мыслей. Но коль скоро под рукой их нет, остаются лишь великие жесты. Посему Александр Исаевич сурово указывает перстом на своих слушателей и вновь восклицает:

— Но и вы должны покаяться! Кайтесь, братья мои, братья-чехи, за грехи свои, кои совершили в гуситских войнах! Кайтесь за таборитов!

Тишина. Слышно лишь хриплое дыхание Александра Исаевича Солженицына. Треугольное лицо, минуту назад еще покрытое румянцем, неожиданно бледнеет.

— Друзья мои! Мне плохо, невероятно плохо, — дрожащим голосом вымолвил он и, не попрощавшись, выбежал в соседнюю комнату. Чемпионы по каратэ, заботливо подхватив его под руки, уводят его в холл и передают его на попечение доктору Прженосилу.

Моментально в зале защелкали зажигалки и стали вылетать пробки из бутылок — ситуация, очень напоминающая сцену в бункере рейхсканцелярии после смерти фюрера. Исчезло напряжение, а после бокала вина — и чувство недоумения.

— Господа, — начинает христианский демократ доктор Г., — я с господином Солженицыным никуда возвращаться не хочу. Если мое возвращение в самом деле будет зависеть от него, то я согласен лучше до смерти не видеть Градчан. Никогда, господа, никогда еще не было на свете такой диктатуры, какую установил бы этот дикарь, если бы дорвался до власти.

Из передней доносятся приглушенные голоса, шаги, потом хлопают двери и на улице слышен шум мотора. Автомобиль с задернутыми занавесками увозит Александра Исаевича Солженицына на его виллу, куда имеют доступ лишь четверо-пятеро избранных и тщательно проверенных.

Я подхожу к личному врачу лауреата Нобелевской премии и спрашиваю:

— Что случилось с Александром Исаевичем, господин доктор? Сердечный приступ?

Врач снисходительно улыбается:

— Уже все в порядке. Это истерия, как обычно.

Потом, вздохнув, добавляет:

— Знаете, я думал, что буду лечить Льва Толстого нашего столетия, а пока бегаю, как собачонка, вокруг человека, который до невероятия похож на Гришку Распутина.

Мне было искренне жаль «великого советского писателя». И я, с недоумением взглянув на доктора, пожал плечами и сказал:

— Я вас не понимаю.