ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

«Улица моя начинается мачтами».

Е. Кумпан.

Самые первые мои воспоминания связаны с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, над хмурой невской водой сереют грузные корпуса кораблей, а над крышами окрестных домов торчат их высокие мачты. Седьмая линия Васильевского острова, между Большим и Средним проспектами, на которой стоял наш дом, беря свое начало от набережной Невы вблизи от Николаевского моста, в конце своем упирается в речку Смоленку. Собственно говоря, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были первоначально быть не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый санктпитербурхский генерал-губернатор, вороватый «Светлейший» герцог Ижорский, большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его, вопреки воле Государя, фасадом к Неве — вместо здания Двенадцати Коллегий. Каналы поэтому получились узкие, непроточные и настолько грязные, что довольно скоро их пришлось засыпать…

Дом тридцать восемь по Седьмой линии, где жили мои родители, занимавшие узкую как щель комнатушку в 13 квадратных метров с окном, упершимся в стену черного колодца двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был старым шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, видимо, раньше принадлежавшая одной весьма состоятельной семье, была прежде довольно комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках.

Мои отец и мать родились и выросли в губернском городе Могилеве в Белоруссии, на Днепре, откуда отец приехал учиться в Ленинград в конце двадцатых годов. Деда своего по отцовской линии я помню плохо. Был он по профессии шорником, имел мастерскую и собственный дом и считался по тем временам довольно состоятельным человеком. Происходил он из бедной еврейской семьи, и, в девятилетнем возрасте лишившись отца, как самый старший начал работать, чтобы кормить семью. Первая жена деда в молодости умерла от рака. Моя бабушка, его вторая жена, была моложе его на двадцать лет. Дед, переживший трех царей и умерший в тридцать шестом, в возрасте 84 лет, отличался религиозностью, крепким здоровьем и редким трудолюбием. Он продолжал работать до 80 лет. Более всего любил париться. Отец мои вспоминает, что уже в последние годы жизни деда, приезжая в Могилев в отпуск, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами, долетавшими из его шайки. Несмотря на преклонный возраст (деду было уже за восемьдесят), в бане он не менее двух раз ходил в парилку. Отец помогал ему забраться на полок и подавал веник, а сам садился на самую нижнюю полку, так как горячего пара не выносил. Каждое такое посещение бани было для деда настоящим праздником.

Судя по воспоминаниям отца, к большевикам отношение у деда было сдержанное, хотя именно им он почему-то, возможно, из-за недостаточного технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали они и сделали специально», — говорил он моему отцу, с опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что если человеку в ухо все время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может.»

В 1930 году его вместе с группой других могилевских евреев арестовали и посадили в подвал ГПУ, помещавшегося в доме бывшего торговца фруктами на Большой Садовой. Продержали его примерно неделю, запугивая расстрелом и требуя отдать золото, якобы утаенное им от властей. При этом не пренебрегали и шантажом, всячески стращая деда, что «пока он здесь сидит, его жена Лея гуляет с портным Вайманом». Несмотря на такое энергичное давление, дед золота отдать не мог, поскольку ни-

какого золота у него не было, и в конце концов его отпустили.

Бабушку свою по отцовской линии я тоже помню смутно. Облик ее ассоциируется в памяти с ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем подобно вечернему солнцу старом медном тазу, в процессе чего детям позволялось лакомиться «пенками». Была она большой мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» — маленьких орешков из теста, вываренных в меду. Двигалась она и говорила всегда тихо. В августе сорок первого, когда немцы занимали Могилев, она, уже покинув дом, вдруг решила вернуться за какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы ни в какие внутренние дела горожан не вмешивались и торговали с местным населением. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она и ее сестры погибли в Лупполово, в лагере уничтожения, где фашисты полуживыми закопали их в землю, не потрудившись даже толком расстрелять.

Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат — Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду, когда в Могилев, где размещалась Ставка Верховного Командования русской армии, прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы «замять дело». Он же пару лет спустя напоил валерьянкой козла и впустил его в комнату, где молился дед. Скандал был неимоверный.

В младших классах школы, куда его определили, дядя отличался изрядным хулиганством. По свидетельству одноклассников, он публично посрамил грозного преподавателя математики, у которого была привычка двумя пальцами больно хватать провинившегося за нос и тащить его к доске. Ухватил он было и Бориса, но тот немедленно сморкнулся ему в ладонь.

Пятнадцати лет дядя мой добровольцем вступил в Красную армию. В конце тридцатых годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических

частях, чуть не загремел, вместе с другими офицерами их полка, по обвинению в шпионаже в пользу Японии. В отличие от других, его тогда, в связи с фамилией — Городницкий — обвинили в шпионаже в пользу Польши. Все обошлось по чистой случайности — Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены. Помню, как в тридцать девятом, проездом в Мурманск, «на Финскую», он появился в нашей тесной комнатке на Васильевском, в дубленом, остро пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с «кубарями» в петлицах, сразу заполнив своим громким голосом и воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, дядя вышел в отставку и поселился в Саратове.

Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную Гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице «Восток» пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не будет, да и вообще гостиница эта — для интуристов. «Я знаю, что надо делать, — шепнул мне в ухо Николай Николаевич. — Надо вложить в паспорт два червонца и дать ей.» Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко паспорт: «Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг освободится?» «Да зачем мне ваш паспорт?» — строго спросила администраторша и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, далее не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: «Это кто — Городницкий?» «Я — Городницкий», — несколько смущенный своей популярностью в этом далеком краю, произнес я. «Подождите, — сказала она, вдруг покраснев и начав поправлять свою «химическую» прическу, — вас двухместный «люкс» устроит? Тогда давайте и второй паспорт.» Польщенный таким безотказным действием своей фамилии и приписывая все это, конечно, собственным песенным заслугам, я заполнил наши гостиничные анкетки. Когда я ей их передавал, она спросила: «Лейтенант Городницкий, Борис вам родственник?» «Только не лейтенант, а подполковник, — наконец начиная что-то понимать, ответил я. — Дядя мой».

«Ой, у меня смена через час кончается. Можно, я к вам зайду, вы мне про него расскажете. Всю жизнь его помню!!»

Неукротимый характер дядьки с годами не изменился. В феврале 1991 года, приехав в Саратов на его восьмидесятилетие, я услышал поведанную им историю, как ему накануне юбилея вручили тридцать рублей от парткома, чтобы он — ветеран войны — мог подписаться на газету «Правда». «Я еще тридцатник добавил, — хитро улыбаясь сказал он, — и подписался на «Огонек».

После выхода первого издания книги «И вблизи, и вдали» я послал ее ему в подарок. «Что ты там про меня понаписал?» — позвонил он мне. — Я твою книжку внуков держу, а то моя Клавдия Андреевна меня из дома выгонит. Кстати, ты не помнишь, как эту администраторшу звали — не Света?»

Мать моя родилась в многодетной семье, где было семь детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе, во время соревнований на лучшую устную газету. В то время в моде были разного рода кружки, один из которых, литературный, собирался обычно в обширной квартире школьных друзей отца Гордонов. Душой кружка был старший из братьев Гриша Гордон, впоследствии ставший журналистом и безвременно умерший в тридцать седьмом. Второй брат — Павел Гордон, возможно под влиянием этого кружка, стал известным поэтом-переводчиком, взяв себе в качестве псевдонима звучную фамилию Кобзаревский. Переводил он в основном стихи белорусских поэтов, а кроме них — еврейских, латышских и таджикских. Жил он и умер в Ленинграде. До сих пор помню его замечательную библиотеку в квартире на Пятой Красноармейской — угол Московского, неподалеку от старинного каменного верстового столба, поставленного еще при Екатерине II. Его именем названа одна из улиц в Могилеве.

Надо сказать, что начатая в детстве дружба с братьями Гордонами (третьего брата, пережившего всех своих братьев и друзей, звали Марк), продолжалась на моей памяти на протяжении всей жизни моих родителей. Прочитав первое издание книги «И вблизи, и вдали», Марк прислал мне письмо: «С твоими родителями мы встречались до последних дней их славной жизни. Между прочим, признаюсь, что номера вашего дома на Васильевском мы не знали, а ориентировались по вывескам зубных врачей: слева — Шик, справа — Брик, а посредине, на вашем доме, — Кудрик».

Упомянутый Соломон Исаакович Кудрик — высокий, статный, седой военврач, жил в нашей квартире, где занимался и частной практикой. Мне почему-то более всего запомнилась его трость с набалдашником в виде собачьей головы с цветными зелеными глазами. Может быть, потому, что трость эта иногда милостиво выдавалась мне для игры «в лошадки».

В двадцать пятом году родители расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать — в Москву, где пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она пошла учиться в педагогический техникум, которым закончила в 1928 году. После этого ее направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В непривычной для нее сибирской обстановке приходилось нелегко, тем более что местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации. Помню, как она рассказывала, что когда заготавливали пельмени, дети по несколько дней не ходили в школу.

Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фото-кино-техникуме, куда поступил в двадцать шестом году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального происхождения — сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учебой. Посты ночных сторожей были разные — выгодные и невыгодные. Выгодными считались посты у продовольственных магазинов (где перед закрытием сторожа кормили бутербродами с колбасой или ветчиной, да еще и в запас давали) или такие посты, где сторож сидел в тепле, между запертой внутренней и открытой внешней дверью магазина. Отцу достался пост невыгодный, наружный, у магазина «Военная книга» на углу Невского и Желябова, где он помещается и поныне. Рядом с ним на Невском существовал тогда второй магазин Рудметаллторга и в том же здании третий — Госшвеймашин. Все эти три магазина отец охранял на пару со студентом из пединститута. Сторожам выдавалась спецодежда — валенки с галошами и тулуп. Если один из напарников дежурил в дождь, то его сменщик должен был надевать сырой тулуп — просушит было негде. Поскольку стоять приходилось на улице, отогреться в холодные питерские вечера было нелегко. Только в семь утра, когда открывались чайные, и на Невском появлялись первые прохожие, можно было согреться вместе с ночными извозчиками чашкой горячего чая с булкой. Зато рядом шла ночная жизнь Невского проспекта.

Из знаменитого ресторана «Крыша», закрывавшегося в полночь, разбредалась по Невскому подвыпившая пестрая толпа — от преуспевающих нэпманов до загулявших поэтов и тогда уже чрезвычайно престижных валютныех проституток. Однажды ночью отец увидел, как три милиционера и три вызванных ими дворника пытались посадить на извозчика дородного пьяного мужчину. Он каждый раз давал им обступить себя и схватить, после чего с улыбкой разводил руками — и все шестеро валились на землю. Так повторялось несколько раз, пока вокруг не собралась большая толпа, встречавшая очередную милицейскую неудачу аплодисментами и свистом. Оказалось, что милиционеры сажают в пролетку, чтобы отправить в участок, известного тогда борца — Якубу Чеховского.

Поскольку пост был наружный, и обогреться было негде, отец научился спать стоя, прижавшись головой в угол ниши. При этом быстро затекали ноги. Рядом с углом дома, где находился книжный магазин, со стороны улицы Желябова, за левой створкой ворот отец присмотрел себе большую нишу с деревянным настилом. Обычно в шесть часов утра, когда начиналось движение, он забирался в эту нишу и ложился на настил поспать. Однажды перед октябрьскими праздниками (в Ленинграде в это время обычно красили все двери и ворота, выходящие на улицу) он улегся, как обычно, подремать в нишу. За второй створкой ворот стояли баночки с краской и кистями. Когда отец проснулся, то обнаружил, что его «сторожевые» служебные валенки выкрашены в ярко-красный цвет. Оказывается, мальчишки, шедшие поутру в школу, увидели ноги в валенках, торчащие из-за ворот, и выкрасили валенки вместе с калошами.

Сон у отца в молодости был крепкий. Однажды ночью в квартире случился пожар. Приезжала пожарная часть. Горела стенка, примыкавшая к ванной. Пожарные не могли попасть в кухню, поэтому они прошли через комнатушку, где спал отец, отодвинули кровать со спящим, проникли к месту загорания и ликвидировали пожар. Он даже не проснулся. Только утром удивился, увидев, что его кровать стоит посередине комнаты, на полу лужи, грязные следы и сильно пахнет гарью.

Жил тогда отец на улице Рылеева, близ Литейного, и обычно в свой техникум, располагавшийся на улице Правды, ходил пешком. Трамвай стоил дороговато. Его маршрут был разбит на тарифные участки. Проезд на каждом стоил три копейки, и на поездку иногда надо было тратить 9-12 копеек. Маршрут отца пролегал по Литейному и Владимирскому проспектам, где в те годы процветала бойкая торговля всякой всячиной. Внимание прохожих обращал на себя высокий мужчина, стоявший обычно на углу Литейного и Невского и продававший с лотка пятновыводитель. Вокруг продавца, носившего прозвище «человек-пушка», всегда толпились зеваки, так как он охотно демонстрировал всем желающим действие своего средства. Проходя каждое утро мимо, отец хорошо запомнил всю его рекламу, которую бойкий продавец выкрикивал неподражаемой скороговоркой:

«Японский переваренный мыльный корень — химическое домашнее радикальное средство, необходимое в каждом доме, в каждом хозяйстве. Выводит пятна на шерстяных, диагоналевых френчах, брюках, лайковых перчатках, тюлевых занавесках, коврах и мебели и прочих материалах. Состав дореволюционного времени. Изобретение известного профессора Шуприса, в 1913 году на всемирной выставке в Лейпциге удостоено Первой золотой медали, этой же награды удостоено на выставке в Токио, в 1923 году на промышленной выставке в Москве удостоено хорошего отзыва, хорошей награды. Это каждому доступно и каждому необходимо. Теперь лето, и от пятен никто не может быть гарантирован. Вы купили новое пальто, новый костюм, новое платье, заплатили бешеные деньги, одели один раз, шли по улице, и вам капнули краской с крыши. Или вы задели за колесо извозчика, опрокинули чернильницу на скатерть, ковер, мебель, где образуются громадные пятна. Вам не надо волноваться, торопиться, искать химическую чистку. Приобретая этот состав, вы можете сами вывести любое пятно на любом материале. Выводит пятна винные, масляные, жирные, смолу, деготь, мумию, медянку, а также бриолин, каролин и мазут. Это не какие-нибудь бесполезные притирки и примазки, которые вам будут всучивать всевозможные чертики-водолазики.

Я не имею полного морального и юридического права портить чужое имущество, что карается 20 статьей уголовного кодекса и 25 статьей гражданского кодекса. Я беру с совершенно неизвестной мне головы шапку (при этом он хватал кепку с головы ближайшего к нему человека), смазываю ее химическими чернилами и показываю, как удаляется пятно. Спешите видеть, спешите взять, — палочка пятнадцать — две — двадцать пять! Здесь не Лозанская конференция, — долго думать не надо: кому надо — покупайте, а кому не надо, путь продолжайте!»

Неподалеку от него, на углу Владимирского и Стремянной стоял человек с огромной, разбитой на секции клеткой, в которой размещалось множество разных птиц. Он громко выкрикивал: «За двугривенный выпускаю птичек на волю!» Вокруг толпились сердобольные старухи и няни или мамы с детьми, поэтому человек довольно быстро собрав двугривенные, уходил с пустой клеткой, а спустя некоторое время возвращался обратно с этими же (к выяснилось позднее, прирученными) птицами.

На узких выложенных плитами тротуарах толклись бродячие продавцы книг, пронзительно выкрикивая «Первая ночь новобрачных с картинками! Сорок картинок — всего за полтинник!»

Директором фототехникума в годы, когда там учился отец, был профессор Ленинградского технологического института Дмитрий Ильич Лещенко, друживший с А. В. Луначарским, который, приезжая в Ленинград, всегда останавливался у него. В 1917 году, когда Ленин после июльских событий скрывался в Разливе, Лещенко фотографировал его для фальшивого удостоверения загримированным под рабочего сестрорецкого завода. В техникуме он читал на первом курсе неорганическую химию, но на его лекции приходило множество студентов со старших курсов. Читал он захватывающе интересно. Рассказывая о химии, часто приводил примеры из истории революционного движения, участником которого был сам.

Помимо работы ночными сторожами и грузчиками студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была легкой, а заработок — вполне приличным. Как раз в это время, Эйзенштейн снимал на Ленфильме фильм «Октябрь». Помощниками его были Г. Александров, Штраух и Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно, отец чуть ли не каждый день ездил на съемки то в Смольный, то в Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Наряду с участием в массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставляя осветительные приборы, разматывая кабели или подвозя из Арсенала винтовки, а позднее, научившись обращаться с прожектором, — осветителем на вечерних съемках. Отец вспоминал, что в фильме «Октябрь» профессиональных актеров почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров, имевший с ним портретное сходство. Ему пошили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли Керенского снимался также похожий на него студент Университета. Зиновьева играл его настоящий брат, а в роли Троцкого был занят какой-то зубной врач, также обладающий большим сходством с героем. Можно было только поражаться терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые «дрессировали» непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали. Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната для гримировки. На съемочную площадку Никандрова выпускали в самый последний момент. Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать «энтузиазм масс». Присутствующие кричали «Ура» и кидали вверх шапки вполне естественно, что и фиксировалось на пленке.

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в Европейской гостинице. Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я — Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции — мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом — огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».

На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру 13X18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…

В феврале тридцатого года моя мать приехала к отцу в Ленинград, и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и учиться заочно на физико-математический факультет Пединститута им. Герцена, который закончила в тридцать шестом, когда мне уже было три года. После этого она преподавала в той же школе математику. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте.

Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми ручками, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые деревца, превратившиеся сейчас в высокие развесистые деревья. Поскольку родители днем работали, а вечером учились, и детских садов в ту пору было мало, большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в начале тридцатых был весьма популярным и вполне доступен даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из Псковских, Новгородских или Вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом проспекте, а в случае дальних прогулок — Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной.

В Соловьевском саду, где возвышался стройный Румянцевский обелиск, увенчанный бронзовым орлом, по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Игрались обычно старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто исполнявшийся вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то осторожно теплой и влажной рукой берет тебя за сердце…

На углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, неподалеку от тогдашнего ресторана «Лондон», превратившегося в наши дни в заштатную и грязную столовку, дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми же черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие крики извозчиков, острый запах лошадиного навоза, населяли мертвые городские каменные просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский Собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, острый запах плавящегося стеарина — все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. В тридцать шестом с Андреевского Собора сорвали кресты, и церковь свое существование прекратила. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на бывшем Николаевском мосту, названном после революции мостом Лейтенанта Шмидта. По преданию, часовню эту не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой и набережной, и взорвали только когда он умер. Отец рассказывал, что уже после взрыва обломки долго не убирали. Как-то мы, гуляя, проходили мимо взорванной часовни, и я спросил его: «Папа, когда ее склеят?»

Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима — с винтовкой, пропеллером, противогазом, напоминающий тотем каменного века.

Отец в тридцать третьем году перешел на работу на Картографическую фабрику Военно-морского флота, где проработал почти всю жизнь — более тридцати пяти лет: заведовал фабричной лабораторией, которую впервые сам же и организовал, был главным инженером, начальником производственного отдела. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории военной гидрографии и картографической службы ВМС. Работу свою на фабрике он всегда совмещал с преподавательской деятельностью — читал лекции и вел практические занятия со студентами в Промакадемии и на вечернем отделении Ленинградского полиграфического техникума. Уже выйдя на пенсию, он руководил дипломными работами, принимал активное участие в конкурсных комиссиях и работе Ленинградского Общества научно-технических издательств, заместителем председателя которого был много лет.

Даже дома мать и отец все время, как я сейчас вспоминаю, были заняты работой. Мать проверяла бесконечные ученические тетрадки, отец готовился к занятиям или штудировал какую-нибудь полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, когда меня укладывали спать, обычно я видел, засыпая, отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец, наконец, освобождался, и мы отправлялись с ним гулять. Основным местом наших гуляний была набережная Невы, куда няньки мои не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда: от гигантских (как мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции — «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. За круглыми маленькими окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь — уже не на земле, а в другой, хотя и близкой — не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и любопытства я вспомнил уже через много лет, когда впервые прочел строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».

Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки — настоящее путешествие через мосты. Полюбовавшись на слонов, жирафов и мартышек, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала наверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце мое замирало от ужаса и восторга…

Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда обычно отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был несколько привлекательнее, потому что колонну Картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской духовой оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 Мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой в середине…

Когда в марте 1985 года выяснилось, что у отца рак легких и оперировать бесполезно, я, пытаясь отвлечь от размышлений о болезни, уговорил его начать писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней. Из записок его я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одном доме даже не догадывался — например, о том, как в сорок девятом его чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ, чтобы они дали показания на отца. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.

Более всего отец любил книги, и именно он привил мне пожизненную любовь к собиранию домашней библиотеки. Будучи профессиональным полиграфистом и членом разных конкурсных комиссий на лучшее оформление книг, он особенно радовался, беря в руки красиво изданную книгу. Как-то он сказал, что брать в руки дурно изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.

Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха на память довольно легко, и очень любил во время прогулок читать их незнакомым людям. Без тени юмора отец написал дальше: «Алик подходил к какому-нибудь человеку, сидящему на бульваре на скамейке, и спрашивал: «Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?» Если тот говорил — нет, Алик выпаливал ему это стихотворение с начала до конца. Вот откуда появилась у него любовь к публичным выступлениям».

Поскольку мать и отец часто возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве нередко укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Более других запомнились мне «Улетел орел домой» и «Не осенний мелкий дождичек». Уже гораздо позже я сильно удивился, узнав, что слова первой песни принадлежат Пушкину, а второй — Дельвигу. Первая «картинка», которую я помню в нашей комнате — большой, работы Тропинина, литографский портрет Пушкина, с перстнем на пальце.

Почти каждое лето родители мои ездили вместе со мной в Белоруссию — в Могилев или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнаты и питерских дождей белорусская деревенская вольница казалась сказочной.

В сороковом году у меня вдруг определили «музыкальный слух», и родители загорелись идеей учить меня музыке. В начале сорок первого года отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник «Производство клише для высокой печати», переведенный ему на сберкнижку. Было решено купить пианино. Внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что же касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в сорок четвертом, в эвакуации в Омске, и на целую неделю накупили на эти деньги масла, хлеба и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоило выеденного яйца.

Когда началась война, мать вместе с начальными классами своей школы выехала в деревню под Валдай и взяла с собой меня. Туда было отправлено несколько десятков тысяч ленинградских детей — в соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной. Вышло так, что немцы уже близко подошли к этим местам, в то время как Ленинград пока оставался в относительном тылу. Многие родители из Ленинграда кинулись за своими детьми, чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад, в Ленинград. Помню бомбежку на станции Бологое, когда нас загнали под вагоны, а все вокруг было красиво и ярко освещено сброшенными с немецких самолетов осветительными ракетами. В апреле сорок второго, уже из осажденного Ленинграда, мы отправились в эвакуацию в Сибирь, в город Омск, где организовывался филиал для срочного выпуска военно-морских карт.

В Омске отец первый год почти все время был на казарменном положении — надо было срочно пустить фабрику. Мать пошла сначала работать вахтером (за это давали рабочую карточку), а к сорок четвертому году освоила специальность технического редактора в Гидрографии, где и проработала до самой пенсии. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, в первый же год были обменены на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая заменяла все. С сорок второго до сорок пятого года пошла почти непрерывная полоса моих болезней — от автозостоматита до хроносепсиса. Все эти невзгоды легли на плечи матери…

Летом сорок пятого мы вернулись в Ленинград. Дом наш на Васильевском сгорел, и жить было негде. Приютила нас семья Карцевых, с которыми мои родители познакомились в начале эвакуации, в товарном вагоне эшелона, идущего в Омск. Мы прожили в их квартире на Красной улице почти полгода, пока не завершился капитальный ремонт в доме на Мойке, где отцу был выписан ордер на комнату, разрушенную попаданием снаряда. Георгий Николаевич и Мария Петровна Карцевы работали в Гидрографии Главсевморпути. Младшая сестра Марии Петровны — Нина Петровна — оставалась в Ленинграде, где похоронила своего мужа и старшего сына Карцевых, умерших от голода в блокаду. В эвакуации вместе с Марией Петровной были их младший сын Сергей и сын Нины Петровны — Вадим, с которыми мы подружились, хотя они и были постарше меня: один на три, а другой — на пять лет.

Глава семьи Георгий Николаевич был старым «морским волком» и еще до войны много лет проработал в Главсевморпути. Нина Петровна уступила нам на время свою комнату в их старинной, по-петербургски большой квартире.

И только в конце ноября сорок пятого года мы переехали в комнату на Мойке, наконец-то, в собственную комнату, где прожили более двадцати лет.