V.

V.

После того, как я попросил политического убежища в Великобритании, мне пришлось десятки раз слышать один и тот же вопрос:

— Скажите откровенно, почему вы все-таки это сделали? Ну да, политические убеждения, несогласие с режимом диктатуры – все это так. Но конкретно, конкретно? Может быть, на вас были гонения? Или вы жили в нужде? Или причины семейного свойства? Что дало толчок к вашему отчаянному шагу?

Люди, задававшие вопросы, вполне искренне считали, что политическая обстановка в стране, поскольку она лично меня не затрагивала, не могла служить поводом для эмиграции. Эти люди живут в свободных странах, где политика – лишь одна из областей жизни, далеко не самая приятная, и где ею при желании можно просто не заниматься. Объяснять им мотивы моего поступка было очень трудно.

Я подумал, что такое объяснение нужно попытаться дать здесь, на вступительных страницах этой книги. Оно важно не само по себе – оно, я думаю, пригодится для понимания процесса освобождения мысли, идущего сейчас в России. Процесса трудного, зигзагообразного, подчас трагического, но абсолютно необратимого.

Мой пример хорош еще и потому, что я не был в России никаким исключением. Обыкновенный представитель сословия, именуемого там интеллигенцией; обыкновенный журналист среднего поколения – мне 43 года, я отлично помню Сталина, пережил войну, сидел в лагере (тоже обыкновенно для моих сверстников), видел изнутри «великое десятилетие» Хрущева, почти два года жил при теперешних хозяевах страны. Словом, таких, как я, в России миллионы.

Сразу же хочу предупредить, что никакого повода, никакого внешнего толчка к выезду из страны у меня не было. Более того, уезжая, я отдавал себе отчет, что нигде и никогда не буду так хорошо устроен в жизни, как был в Москве. В самом деле, к 1966 году я занимал превосходную и хорошо оплачиваемую должность заведующего отделом в редакции крупного журнала; жил в небольшой, но отдельной квартире в самом центре Москвы; писал книги, которые охотно издавали и на доходы от которых я даже купил автомобиль; постоянно ездил по стране, выступал по радио и телевидению; выезжал и в страны Восточной Европы; занимался любимым спортом – парашютизмом; был одним из первых членов основанного в 1957 году Союза журналистов СССР и пользовался лучшим в Москве закрытым клубом – Домом журналиста; семейные дела тоже были в полном порядке. Казалось, чего еще желать? Но при всем том, у меня не было в России ни одной счастливой, ни одной спокойной минуты.

Может быть, начало всему положил мой отец. Он был профессором математики в Ленинграде и главной звездой моей юности. Четыре предвоенных года мы прожили с ним вдвоем – мать после развода вышла вторично замуж и уехала в Москву, я же категорически пожелал жить с отцом в Ленинграде. Четыре года – с тринадцати до семнадцати лет – я смотрел на жизнь умными и ясными глазами моего отца.

Годы были страшные – 1937, 1938, 1939, 1940. Любое неосмотрительное слово могло стоить головы. Отец был готов к аресту в любой день и даже сделал мне все необходимые распоряжения – как поступать, если его заберут. Но он был человеком исключительной воли и отваги. До революции он командовал дружиной еврейской самообороны в Петербурге и открыто предупредил полицию, что если волна погромов, катившаяся тогда по России, дойдет до столицы, погромщики встретят сильное вооруженное сопротивление. Предупреждение подействовало – ни одного еврейского погрома в Петербурге так и не было.

Отец понимал, конечно, что царская полиция была благотворительным заведением по сравнению со сталинским НКВД и что в тридцатые годы никакой открытый протест был немыслим. Но он видел и силу и слабость террористического режима. Отец знал, что реки крови текли по стране для устрашения инакомыслящих, для подавления любой мысли о сопротивлении, для превращения 200 миллионов людей в нерассуждающих рабов. И он не хотел, чтобы его единственный сын стал одним из 200 миллионов рабов диктатуры. Рискуя жизнью, он стал по вечерам рассказывать мне правду о том, что творилось в стране.

Его риск заключался не только в том, что нас могли подслушать соседи (за тонкой перегородкой жил некто Минеев, гордо носивший значок «почетного чекиста»). Риск был куда сильнее: в те времена дети часто доносили на отцов. Такова была атмосфера психоза «борьбы с врагами народа» за стенами нашей комнаты, что я вполне мог счесть «врагом» и собственного отца. Тем более, что он, собственно, и был врагом – врагом насилия, террора, кровопролития, подавления свободы, унижения личности – всего того, что гораздо позже стали называть сталинщиной. Но я-то этого не понимал: школа, улица, газеты, радио, кино учили меня, что я живу в счастливом и свободном мире строящегося социализма, освещенного гением Сталина, и лишь кучка подлых врагов мешает достроить этот социализм. Разбить в подростке такую веру за один день было невозможно, а наутро после первого же разговора я мог, очертя голову, побежать в НКВД. Повторяю, таких случаев отцеубийства в те годы было очень много, и отец о них знал.

Несмотря на все это, он решился. Терпеливо, шаг за шагом, вливал он в мою душу противоядие от сталинской чумы. Он показал мне, что в стране давно нет никакой народной власти, а есть власть кучки негодяев, сеющей ложь и террор для сохранения собственных шкур. Тогда, в 1937 году, он сказал мне, что Сталин непрерывно трясется от страха, что он боится Гитлера и Чемберлена, но еще больше – собственного искалеченного народа («он и нас с тобой боится» – говорил отец). Когда в 1938 году с невероятным шумом появилась книга «История ВКП(б) – краткий курс» и началось насильственное заучивание этой книги буквально наизусть, отец тоже стал «изучать» эту книгу со мною – но по-своему. Он методично показал мне, что каждая страница «Краткого курса» наполнена ложью, что «философская» четвертая глава, написанная Сталиным, – примитивна, догматична, рассчитана на оглупление читателя.

— Поверь мне, – говорил отец. – Ты еще услышишь, как над этой книгой будут открыто смеяться, как будут удивленно спрашивать друг у друга: «Неужели мы считали этот бред откровением Высшего Разума?»

Предсказание сбылось с полной точностью. Сегодня при упоминании «Краткого курса» люди в России лишь улыбаются и пожимают плечами.

Но я теперь думаю, что, говоря о будущем крахе сталинского учебника, отец связывал это с крахом всей диктатуры в стране (хотя он не делал прямых предсказаний на этот счет). Если так, то он ошибался.

Отца не стало в самом начале войны. 29 января 1942 года он умер от голода в осажденном немцами Ленинграде. А я в 1940 году уехал в Москву, чтобы поступить в Авиационный институт, о котором давно мечтал, и потому остался в живых.

Помня отца, я всегда старался оценивать и анализировать ситуацию в стране настолько реалистически, насколько был в состоянии. Я, например, имел свою точку зрения на исход войны в первые, самые тяжелые ее дни. Я твердо считал, что союзники победят и, более того, Сталин удержит и укрепит власть в послевоенные годы. Я считал, что Сталину невероятно повезло: на Россию напали фашисты, еще более отвратительные в глазах народа, чем сталинцы. Кроме того, против фашистов поднялись все великие державы. Нацистская Германия в ходе войны оказалась гораздо сильнее, чем мне представлялось, но сомнений в победе у меня не возникало ни на одну секунду.

Когда в конце войны Сталин стал «освобождать» страны Восточной Европы и насаждать там коммунистические марионеточные режимы, его агрессивная политика была мне тоже абсолютно ясна. Я понимал, что это хуже, чем просто агрессия: это трусливое и наглое воровство, подбирание кусков, захват того, что «плохо лежит». Однажды я сказал близкому другу, что на месте Сталина не мог бы смотреть в глаза Трумэну и Эттли – ведь он же бесчестно воспользовался тем, что союзники при всем желании не могли в 1945 году защитить Восточную Европу от русского нашествия. Друг пришел в ужас, он умолял меня никому не повторять этого и благодарить Бога, что он не предатель. Оглядевшись и проверив, плотно ли закрыта дверь, друг шепотом сказал мне, что со мною не согласен: мы понесли огромные жертвы в войне и имеем право влиять на послевоенное устройство наших соседей. Тогда я спросил его, что было бы, если бы, скажем, Англия в 1945 году решила присоединить к себе Бельгию и Голландию – англичанам не хватает территории на их островах, а защищать Бельгию и Голландию никто бы всерьез не мог.

Как ни был напуган друг, он все-таки рассмеялся – очень уж нелепым и неестественным было мое предположение. Но потом, еще раз предупредив меня о необходимости держать язык за зубами, он ушел в задумчивости. С тех пор я много раз проверял, как понимают положение в стране и в мире мои сверстники. Вывод был печален: интеллигентные и неглупые люди либо искренне заблуждались, либо не желали думать на опасные темы, гнали от себя любую мысль, не соответствующую официальной пропаганде. Это все были честные люди, они предостерегали меня от «таких разговоров», но не доносили. Когда же в стране разразился послевоенный антисемитизм, пошли варварские гонения на писателей, я стал менее осторожным. Я спрашивал у многих людей, как они дышат в фашистской атмосфере, говорил, что мне не хватает воздуха. В те годы кое-кто стал со мною осторожно соглашаться, но и эти люди без конца просили меня молчать. Я, однако, не мог полностью следовать их добрым советам. В августе 1947 года на меня донес человек, которому я с глазу на глаз сказал, что в стране царит антисемитизм. Никто, кроме него, этих слов не слышал, а в 1947 году, в отличие от 1937, для политического ареста требовались показания двух свидетелей. Но опытные специалисты из МГБ, как тогда именовалась тайная полиция, быстро нашли выход из положения: мне устроили несложную полицейскую провокацию, и 23 августа 1947 года я был арестован как «спекулянт».

Дальше произошел некий парадокс, не очень характерный для того времени. Обвинение было состряпано так грубо, что суд не решился вынести приговор. Судья был молод, и, видимо, в нем еще таились остатки понятия о справедливости. Решение было такое: отправить дело на новое следствие. Это практически означало свободу.

Однако люди из МГБ только усмехнулись судейской наивности. Последовал протест от имени прокурора, и решение о новом следствии было отменено. Суду – уже в другом составе, конечно, – приказали судить меня по старым «материалам». Тут произошел новый парадокс: и второй суд очень уж ясно увидел мою невиновность. Вместе с тем, судья имел приказ свыше – осудить во что бы то ни стало. И он, как я потом понял, сделал интересный трюк: написал в тексте приговора, что ни скупки, ни перепродажи в моих действиях суд не усматривает, а потом... приговорил к лишению свободы на семь лет. Таким образом, по выражению юристов, описательная часть приговора прямо противоречила резолютивной, и это давало все основания для обжалования и отмены приговора.

Что ж, я благодарен обоим моим судьям – они в то время сделали абсолютно все, что могли. Разумеется, мои жалобы остались втуне, и освободила меня только смерть Сталина после пяти с половиной лет заключения. Но хитроумный приговор моего опытного второго судьи все-таки сослужил мне службу – совсем недавно. После того, как я попросил политического убежища в Англии и опубликовал несколько статей в западной печати о советской цензуре, об антисемитизме, о полицейском паспортном режиме в СССР, обеспокоенные московские правители решили меня опорочить – ведь спорить с содержанием моих статей они не могли. И вот наследники тех молодчиков из МГБ, что стряпали мое «дело», вытащили его из архива, дабы доказать, что я не политический эмигрант, не противник режима, а всего-навсего спекулянт. И тут-то они, бедные, основательно почесали в затылках – как опубликовать такой приговор? Публикация судебного заявления о моей невиновности не входила в их планы. Что ж, они доказали, что вполне достойны своих предшественников – сталинских чекистов. Из приговора просто вырезали середину и опубликовали в «Литературной газете» (сентябрь 1966 года) лишь начало и конец.

После этого мне уже легко было отвечать. Я опубликовал открытое письмо Председателю Совета министров СССР Косыгину, посоветовав ему затребовать полный текст моего приговора, прочесть, что там написано, и попросить мошенников из Комитета государственной безопасности не ставить его в смешное положение. По-видимому, кое-кто в КГБ получил выговор за глупость, и обвинения в мой адрес (а они шли до того и по московскому радио пять раз в день) моментально прекратились.

Вернемся, однако, к пятидесятым годам. Не стану рассказывать, как провел я полгода в тюрьме и пять лет в лагерях. О лагерях и тюрьмах в последние годы написано много, это не моя задача, я буду говорить о сегодняшней России, и это историческое отступление – вынужденное. Гораздо интереснее вспомнить, что я думал и чувствовал, выйдя на свободу в апреле 1953 года.

Разоренная, истощенная и одурманенная сталинизмом страна жила тогда по инерции. Но дурман мало-помалу проходил, и все больше людей начинали понимать, что в России никогда не было и нет никакого социализма, ни малейшего намека на социализм. Сталинская концепция правления – пропаганда плюс террор – никуда не годилась без настоящего террора. И Хрущев, сам участник сталинских террористических акций, понял это своим хитрым крестьянским умом. Чтобы сохранить власть, нужно было либо возвращаться к кровавому подавлению, искать очередного палача страны вместо расстрелянного в 1953 году Берия, либо найти какую-нибудь новую – и сильнодействующую концепцию.

Первый вариант не годился: ведь сразу после смерти Сталина террор был частично разоблачен – выпустили невинно арестованных и ждавших казни участников «заговора врачей», расстреляли всех руководителей тайной полиции, больше, чем наполовину, разгрузили лагеря. Новая волна террора могла натолкнуться на активный протест, а страх народного восстания всегда стоит адским призраком перед обитателями Кремля. И Хрущев, отдадим ему справедливость, нашел очень неплохой второй вариант.

Двадцатый съезд партии в 1956 году, где были разоблачены злодеяния Сталина – ЛИЧНО Сталина – преследовал абсолютно ясную цель: отделить сталинщину от советского режима. Представить ее не как закономерность существующей в стране однопартийной диктатуры, а как печальное отклонение от «линии партии», вызванное злой волей одного человека. В тот миг, когда я узнал содержание речи Хрущева (она была секретной, в газетах ее опубликовали позже и в сжатом виде, но слух распространился мгновенно), я понял: Сталина выбрасывают за борт, чтобы сохранить плавучесть корабля диктатуры. И, помню, я тогда же подумал, что попытка безнадежна: одной пропагандой, без палки, Россию в рабстве не удержать.

Но этого понимания не было – нет и теперь – у большинства населения страны. Даже когда оправдались мои опасения насчет палки, когда стали хватать писателей и студентов, когда снова стала расти численность лагерников – понимание значения двадцатого съезда как громоотвода не распространилось в России достаточно широко. Причина все та же – тотальное воздействие на человеческий мозг в одном направлении, начиная с годовалого возраста.

Но активность политической мысли в России сегодня совсем не та, что была в тридцатых годах или после войны или даже в 1956 году. Люди заговорили – и заговорили громко. Когда я в последние годы высказывал «крамольные» соображения – меня слушали и в спорах о будущем России высказывали не менее крамольные идеи. Правда, недовольство в стране, хоть оно и широко распространено, концентрируется пока вокруг частных недостатков – вокруг скуки и неудобства жизни, дороговизны, газетной лжи и так далее. В самый корень заглядывают немногие, большинство еще полагает, что совершенствование возможно в рамках действующего режима. Революцию и Ленина по-настоящему не трогают и даже, как я выше отмечал, нередко защищают.

В такой обстановке я долго и напряженно искал – где мое место? Люди в стране остро нуждаются в правде, в точной оценке положения. Работая журналистом, я не только не мог помочь людям – я был принужден так или иначе обслуживать режим, хоть и никогда не писал фальшивых восхвалений. Показывать, как говорят в России, кукиш в кармане, то есть днем работать на пользу власти, а вечером произносить обличительные монологи за плотно закрытой дверью собственной квартиры – не позволяла память отца. Метод Синявского и Даниэля – писать аллегории в художественной форме и посылать для публикации за границу – не приходил мне в голову, да и какую помощь моим соотечественникам в понимании сущности режима мог я этим оказать?

Вместе с тем я видел, как сильно отзывается в стране правдивое слово с Запада – приходит ли оно по радио, пересылается ли тайком в книгах и газетах. Я знал, как, сильно рискуя, читают в России обличительные книги людей, сумевших порвать с режимом. Кроме того, каждый уход за рубеж и свободно произнесенная там правда, колеблют в глазах обывателя «незыблемость» и «несокрушимость» диктатуры. А я, как журналист, много знал о стране и мог рассказать больше, чем представитель другой профессии. Все эти соображения и привели меня к мысли эмигрировать.

Надеюсь, я ответил этим и на другой вопрос, который мне нередко задают по сей день: если мыслящие люди в России понимают сущность диктатуры, если они стремятся открыть глаза остальным, почему же так мало русских просят политического убежища на Западе? Почему русские писатели, художники, журналисты, нередко выезжающие за границу, систематически возвращаются домой?

Видимо, вам ясно из моего рассказа, что у всякого в России свой путь. Я был больше подготовлен к выезду из страны и моим отцом, и лагерем, и многолетними напряженными раздумьями. Кроме того, не сочтите за нескромность: это очень трудно —~ уехать с любимой родины, порвать все жизненные связи без ясной надежды когда-нибудь вернуться, и на такой поступок способен далеко не каждый. Наконец, есть ведь в СССР и бдительная тайная полиция. Тех, кого хоть капельку подозревают в желании остаться на Западе, попросту не выпускают за границу. Мне потребовалось несколько лет подготовки, чтобы усыпить бдительность КГБ и уверить власти в моей безупречной лойяльности. На это, поверьте, тоже не каждый способен.

Поставим теперь точку на моей истории и обратимся к людям, живущим в России. Как выглядит их жизнь изнутри, увиденная глазами советского гражданина, – об этом расскажут мои следующие главы.