В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

Туркмен, 24 мая.

Дорогая Люся.

Второе письмо за сегодняшний вечер. Я, право, уже полтора месяца только и делаю, что пишу тебе письма — отправляю и не отправляю — всякое. Первое сегодняшнее чуть-чуть не вышло в разряд не отправленных — но до каких же пор мы будем молчать?

«Литературную Москву» закончил пьесой Розова — плохая пьеса. Пьесы, наверное, писать очень трудно — труднее, чем повесть или роман, и всякому большому писателю хочется, наверное, написать хорошую пьесу — в этом несвободном заданном жанре попробовать свои силы — освободить себя от заботы закрепления пейзажа, интерьера соблазняет прямота обращения к зрителю, упрощенность воздействия, новизна задач.

Страшная ответственность диалога, музыкальный ключ героев. Толстой упорно хотел быть драматургом и не получилось театра Толстого. Горький и сам понимал беспомощность своих пьес. В совершенстве знал, что такое пьеса, — Чехов. Знал и Андреев, только у него было больше таланта, чем сердца и ума.

Но тот, кто владел диалогом, как никто, у кого речь героя — это не только душевность и его физический портрет — у кого романы так похожи порой на пьесы — Достоевский — пьес не писал. И больше того, романы переделывал в пьесы несчетно — и всегда были хуже, бледнее в сотни раз. Почему? В чем тут дело? В каком-то необъяснимом совершенстве прозы, в не случайности изложения, в отсутствии всего лишнего, в необходимости каждого слова. О периодах Достоевского, о якобы небрежной торопливости его пера писалось много — но попробуйте вынуть хоть одно слово — ткань будет зиять.

«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, по мнению нынешней критики, рассказ, повесть, проза должны прежде всего иметь «познавательное» значение, а подтексты — это дело десятое. Если уж это верно, то лучше моих «безвыходных» рассказов им не найти — достоверность и бытовая и психологическая имеется в избытке.

Лучшее поставленное в сборнике — это заметки о Шекспире, несмотря на их беглость. Когда-то года два с лишним назад говорил я Борису Леонидовичу о том особом значении, которое стихи его имели для многих людей на Севере, когда поэзия, которую обвиняли в изощренности и нарочитой туманности, вдруг оказалась единственной реальной силой, выступавшей прямо в условиях, где никто и насильно не мог бы вспомнить сочинителей «гражданской» поэзии. Мне показалось тогда, что Борис Леонидович отнесся с некоторым недоверием к моим словам (дескать, в лучшем случае на Шаламова они так действовали). Позднее я пытался закрепить в стихах одну из сторон значения его поэзии для меня на Севере. Но это совсем не только личное мое. Я помню ледяные камеры лагерных карцеров, выдолбленных в вулканических скалах, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетаясь в грязный клубок около остывшей железной печки, безнадежно упрямо трогая ее острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»: «Недра шахт вдоль Нерчинского тракта». Это не я читал эти стихи, я их слушал. Их читал Александров, какой-то московский экономист. И пусть Цветаева столь пренебрежительно изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте» — это неверно, как неверны и ее замечания о «1905 годе» и море в «Морском мятеже», может быть лучшее написанное о море. Я помню больничные койки, где матрасы были набиты сучьем стланика (вместо сена, которого и лошадям-то не хватало), костлявых людей на этих костлявых матрасах, где пролежни образовывались за сутки, людей с грязной шероховатой кожей, поблескивающей, как рыбья чешуя, людей, благодаривших судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогом конвоиров или палками смотрителей, людей, собравших последние силы, чтобы отключиться, оторваться от всего, что их окружает, чтобы эту дальность отрыва увеличить до предела — читая строки «Высокой болезни».

Я помню Мирру Варшавскую, несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича (она возила с собой, пряча от бесконечных обысков «Второе рождение») дали душевные силы пережить весь ужас быта.

И я думал позже — вот, где реальная сила искусства. Вот, чем измеряется подлинность его — вот, к каким поэтическим знаменам обращается человек, презрев помощь Асеевых и Маяковских. Вот, что в поэзии оказалось для нас самым дорогим, когда и думать о стихах нельзя было. И что такое роскошь и что такое черный хлеб искусства?

Мне оставалось только радоваться, что и я пил из того же источника. Когда-то Борис Леонидович переслал мне «рецензию» на его стихи в «Знамени». Это была забавная и грустная штука. Если это не было провокацией редакции, то горько было думать о том, как отучили людей от стихов. Но моя переписка говорила совсем другое, и я подобрал тогда два-три письма об этом же самом, в выборку из моей «редакционной почты», но все это не было тогда написано и послано.

И я думал о том, что я был бы бесконечно счастлив, и считал бы все мечты сбывшимися чудесным образом, если б мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах те же действия. Стихи пришли к людям, конечно, не там, а гораздо раньше. Стихи были давно сложены, сохранены и к их помощи обратились, доказывая этим их удивительную животворящую силу. Вот это и есть то самое чудотворство, о котором написано в «Августе».

Я не могу, не умею писать письма, они затягиваются бесконечно.

Крепко целую,

В.

1956