В. Т. Шаламов — Б.Н. Лесняку

В. Т. Шаламов — Б.Н. Лесняку

5 августа 1964 г.

Дорогой Борис!

Получил твою посылку и за все благодарю. Магаданский значок изящен, символичен, но был бы еще лучше, если б вместо елки в левой половине щита стоял стланиковый куст или лиственница — никакие другие деревья не могут быть символом Магадана, знаком Дальнего Севера, в том числе и ель. В комиссии, утверждающей проекты, должны быть люди, понимающие разницу между елью и лиственницей — именно в нашем, колымском, лагерном плане. Для нас не всякая хвоя была символом жестокости, недружелюбия, угнетения и не всякая хвоя была знаком надежды.

Очень хорош учебник географии Петрова.[259] Благодарю за подарок. В нем, конечно, нет очень многого — и в части исторического содержания, и в подробностях колымской природы (стланик, поднимающий свои ветви среди зимы от костра и опускающий их, когда костер погаснет; грибы-великаны, будто выращенные модным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей и многое, многое другое), и все же работа Петрова — лучшее в своем роде издание, наиболее ответственное (поскольку это — учебник). Я вспоминаю, что в школьные географические учебники в течение сорока лет не включали одну восьмую часть Советского Союза — ту самую, о которой написана работа Петрова.

Теперь о вопросах принципиальных. Ты пишешь, что не понял моего замечания о стихотворении «Шоссе».[260] Постараюсь объяснить подробнее. Стихи пишутся не для того, чтобы по ним изучали природу, топографию местности, улицы и площади. Стихи — не путеводитель по городу. Ни при возникновении замысла, ни при записи, ни при окончательном контроле и шлифовке — никогда и нигде в творчестве не ставится задача изучения природы, описания природы. В стихотворении речь идет о душе и только о душе. Более того: пока пейзаж не заговорит по-человечески — его нельзя и называть пейзажем. Это будет лишь мертвое описание, лишенное поэзии, не способное тронуть человеческое сердце.

Стихотворение «Шоссе» (которое выбрано тобой как пример изображения «труженицы-дороги») написано только для того и только потому, чтобы показать, что все бурлацкое, все каторжное, что я знаю об этом мире, — заслуживает ангельской, небесной жизни. Вот суть этого стихотворения, его мотив и смысл.

О рецензиях. Твоя рецензия,[261] повторяю, мне понравилась, хотя она и написана по тем канонам, которые преподаются в школе и в литературных кружках, Я должен всегда помнить, что ничего другого редакция и не напечатала бы, вероятно. По всей вероятности это максимум возможного.

Рецензию В.М. Инбер[262] оценил очень невнимательно. Дело не только в доброжелательности. В рецензии начат очень важный разговор о том, что делать с бесчисленными «Самородками», вроде шелестовского,[263] и творениями Алдана-Семенова,[264] заполонившими поэтический рынок. Можно ли простить выступления целой тучи бездарностей — только потому, что они «сидели» в свое бремя. Может ли простить их выступления поэзия — «пресволочнейшая штуковина», В.М. Инбер считает, что нельзя. Ибо искусству (к сожалению или к счастью, как на чей вкус) нет дела до того, страдал бездарный автор или нет. И я считаю, что нельзя. Возможно, эту мысль надо было, можно было выразить яснее. Возможно, редакции «Литературной газеты» кое-что в этом отношении следовало прояснить. Но В.М. Инбер принадлежит уже не один десяток лет к числу писателей, которых в редакциях не правят. В.М. Инбер не нравилось в «Огниве» стихотворение «Камея» (неполный текст) пока я не познакомил ее с полным текстом этого маленького стихотворения. Свое изменившееся мнение В.М. сочла нужным подтвердить публично, официально (в рецензии).[265]

В рецензии В.М. Инбер есть одна ошибка. Речь идет о стихотворении «Виктору Гюго». В.М. показалось, что это стихотворение относится к лагерю, тогда как «нетопленый театр» — это Вологда моего детства, двадцатые годы, самый первый увиденный мной театральный спектакль — «Эрнани» с Н.П. Россовым (был такой в России знаменитый бродячий актер-трагик, игравший глубоким стариком роль молодого короля Карла в этой пьесе). Вот это — восхищение, ошеломление детских лет, вызванное первым театральным спектаклем, восхищение гением Виктора Гюго я и старался выразить. (Человек, сказавший, что Виктор Гюго жил и умер мальчиком с церковного клироса, — Анатоль Франс — фигура ничтожная по сравнению с Виктором Гюго.) Вот о чем шла речь в стихотворении «Виктору Гюго». А Вере Михайловне Инбер показалась, что тут речь идет о лагере, о нетопленом театре в снежной Вологде, которая кажется В.М. чуть ли не краем света.

Я хотел написать ей об этом в письме (у меня есть ее письма), но потом передумал и оставляю ее отклик как некий общественный и литературный факт, как своеобразную аберрацию. Лагерь был и остался книгой за семью печатями, В. М. Инбер считает худшим наказанием смотреть «Эрнани» в снежной Вологде — дальше этого представить человеческие страдания автор «Пулковского меридиана» не решается.

В этой ошибке есть нечто общее с впечатлением читателей повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Большое количество читателей принимают повесть как изображение картины «ужасов» — а до подлинного ужаса там очень, очень далеко, и надо было десятилетие, по крайней мере, смертей, произвола (который только сейчас называется произволом), чтобы получить этот «каторжный лагерь». Все это — такой интересный и психологически значительный оборот дела, что я решил не нарушать иллюзию.

Наконец — третий важный вопрос — о значении Крайнего; Севера в моей работе (или творчестве, как теперь говорят). В пушкинские и даже некрасовские времена слово «автор» обозначал «сочинитель», писатель. Теперь же пишут: «автор гола в ворота «Спартака», «создатель гола, творец голевой ситуации» и так далее. Я пишу стихи с детства, а в юности собирался стать Шекспиром или, по крайней мере, Лермонтовым и был уверен, что имею для этого силы. Дальний Север, а точнее лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне, уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) — школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерь. Никаких тайн искусства Север мне не открыл. Есть одно важное наблюдение, заслуживающее особого разговора, но связанное и со сказанным только что. Писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо знать свой материал. Если писатель знает материал «слишком» — он переходит на сторону материала и теряет способность выступать от имени читателей, для которых он пишет (в смысле настоящего писательства, а не заказа). Читатели перестают понимать его. Связь нарушается. То, что казалось раньше важным ему и его читателю, — сейчас кажется чушью, пустяками — и это не новое открытие мира, в который он может ввести читателя (это бывает всегдашней писательской задачей), а страна, где говорят на другом языке и думают по-другому. Драка из-за куска селедки важнее мировых событий — это наиболее простой пример «сдвига», «смещения масштабов». То, о чем сказано скороговоркой, походя и автору понятно и близко (иное решение нарушает художественность словесной ткани, как примечания, сноски разрушают стихи), — для читателя требует подробного, постепенного, а главное — талантливого предварительного объяснения. Писателю же в это время такая подготовка кажется не нужной. Да и не всегда возможно объяснить. Таких примеров ты можешь сам представить бесчисленное количество.

Вот кое-что из того, что я тебе хотел сказать по поводу и твоего письма, и твоей рецензии.

Нине Владимировне — сердечный мой привет. О.С. — на даче, а Сережа — в Прибалтике.

Жму руку.

В.Ш.

1963 — 1964