Глава 5
По пятиминутной готовности пилотируемого космического корабля «Восток 5» выяснилось, что на третьей ступени отказал гирогоризонт. Замена прибора на заправленной ракете с сидящим внутри космонавтом, — случай экстраординарный. Однако выхода не было — либо откладывать пуск на сутки, либо рисковать.
После совещания с Королевым приняли решение рисковать.
Эта операция потребовала от космонавта Валерия Быковского дополнительного (к двум часам подготовки) трехчасового пребывания на Земле в закрытом корабле.
По воспоминаниям очевидцев, чтобы хоть как-то скрасить пятичасовое предстартовое ожидание космонавта в замкнутом пространстве, Валерию Федоровичу поставили музыку, и в наушниках зазвучало:
Музыкант в лесу под деревом
наигрывает вальс.
Он наигрывает вальс
то ласково, то страстно.
Что касается меня,
то я опять гляжу на вас,
а вы глядите на него,
а он глядит в пространство.
О том, каким образом катушка с этой записью оказалась в Тюратаме (более известном как космодром «Байконур») в 1963 году, можно только догадываться. Офицеры-ракетчики, выпускники Московской академии РВСН имени Ф.Э. Дзержинского (ныне Военная академия РВСН имени Петра Великого), прибывали к месту службы, часто имея среди личных вещей входившие в начале шестидесятых годов в моду катушечные магнитофоны, ну и комплект бобин, как чистых, так и уже записанных впридачу.
Как правило, ночью после дежурства собирались в Ленинской комнате, потому что тут стоял приемник «Фестиваль». Включали этот напоминавший универмаг «Москва» на Ленинском проспекте агрегат, что тут же начинал переливаться огнями настройки, издавать утробные звуки и мигать оптическим индикатором, который в народе называли «магическим глазом».
На коротких волнах «ловили» в первую очередь старину Элвиса Пресли, Фрэнка Синатру, Далиду и Пола Анка. Сюда же, в Ленинскую комнату (куда же еще?) приносили магнитофон, например, «Комета» или «Чайка», чтобы записывать звучание прямо с эфира.
Тщательно орудовали с настройками, следили за «магическим глазом» и замирали полностью, почти не дышали, чтобы не создать помех для записи.
И это уже потом копировали катушки (они же бабины), до дыр заслушивая «Люби меня нежно», «Тюремный рок», «Bambino», «Время цветов» и почему-то «Девушку из Нагасаки» на стихи Веры Инбер.
Однако был в этом ряду еще один исполнитель, записать которого с радио, разумеется, было невозможно (потому что он не звучал в эфире), и катушки с его песнями, записанные на «квартирниках», привозили на космодром после отпусков и командировок из Москвы и Ленинграда.
Исполнителя звали Булат Окуджава.
Среди офицеров-ракетчиков это было чем-то вроде соревнования, поэтического турнира, что ли — кто знает наизусть больше стихов Булата, а так как мелодии его песен были несложными, то в зачет шло и исполнение стихов под гитару.
Засиживались допозна.
Читали журнал «Юность».
Ездили в Кзылорду на рынок.
Играли в футбол.
Несли боевое дежурство.
Бурно отмечали День космонавтики.
Пели под гитару, как было замечено выше.
Встречали высоких гостей из соцстран преимущественно.
Проводили политинформации.
Слушали записи Окуджавы, о котором, казалось, в начале шестидесятых уже знала вся страна и песни которого пела.
Аккуратно вставляли пленку в магнитофон, нажимали кнопку «пуск», и в комнату офицерского общежития тут же входил невысокого роста, субтильного сложения человек с гитарой, присаживался на край по уставу заправленной кровати и словно бы начинал неспешно рассказывать истории.
Например, такие.
История первая, о Ваньке Морозове, который любил бывать в старом цирке. Уж больно ему нравились фокусники и жонглеры, укротители тигров и наездники, силачи и гимнасты. Но однажды он увидел циркачку, которая ходила по проволоке и махала своей бледной тонкой рукой. Ванька был уверен в том, что она машет рукой именно ему, и без памяти влюбился в нее. Каждый день он ждал свою циркачку после выступления, катал ее на извозчике, водил в ресторан. Но однажды он увидел, как она выходила из гримерки с каким-то господином, и по тому взгляду, каким она смотрела на этого господина, Морозову стало ясно, что она изменила ему. И стало Ваньке невыносимо обидно и больно, потому что ради циркачки он отверг любовь Маруси, которая по нему уже давно сохла.
История вторая, о красивом и отважном солдате, который хотел переделать мир, был благороден и отважен, но погиб ни за грош, шагнув в огонь и сгорев в нем, потому как был детской сделанной из бумаги игрушкой.
История третья, о том, как музыканты уходили на войну и на смену тромбонам, кларнетам и саксофонам приходили автоматы, которые бились на груди и били в грудь. А потом все они, московские джазисты в «костюмах предвоенного шитья» лежали на земле, имена их, увы, были забыты, и лишь танцующая на эстраде в Сокольниках майским вечером сорок пятого года пара напоминала о них.
Историй у этого человека с гитарой было много, и офицеры-ракетчики слышали их не в первый раз, но всегда, когда спокойный, немного меланхолический голос рассказчика приступал к своему неспешному повествованию, то приходило понимание того, что слушать «Дежурного по апрелю» и «Грузинскую песню», «Арбатский романс» и «Наденьку», «Ваше благородие» и «Молитву» можно до бесконечности, ведь это был рассказ, обращенный лично к каждому, рассказ о чем-то таком сокровенном, в чем порой и самому себе-то признаться непросто.
Когда бабина заканчивалась, ее ставили на перемотку и запускали заново.
Хотя со временем появились и двухсторонние бабины, которые следовало только переворачивать, менять местами, и звучание тихого, задучивого голоса продолжалось.
А потом сами брали в руки гитару.
Хотелось, чтобы получалось так же, как у рассказчика, с которым, конечно, не были знакомы лично, который никогда не бывал на Байконуре, но который при этом был любим всеми и частенько вечерами по-товарищески захаживал в офицерское общежитие с гитарой наперевес, чтобы показать новую песню, вспомнить старую или просто поделиться посетившим его четверостишием.
Из воспоминаний Наума Коржавина: «Сели, он разлил по рюмкам коньяк, мы долго разговаривали — тогда было о чем поговорить. Потом он предложил: “Хочешь, я тебе почитаю?” И прочел стихи. Я ему сказал: “Понимаешь, Булат, эти стихи очень талантливы — ты знаешь, что я этим словом не разбрасываюсь. Но мне чего-то не хватает, какого-то последнего общения, что ли…” Булат выслушал это, промолчал (но, как я потом понял, оперировать абстрактными понятиями не любил). Опять выпили, поговорили. И тут через некоторое время он опять предложил: «Хочешь, я тебе спою?» Снял со стены гитару и спел. Те стихи, которые раньше читал. Я уже описывал этот эпизод и еще раз повторяю: это не было его реваншем, он не хотел мне что-то доказать, а просто сначала прочел мне свои стихи, потом ему захотелось их спеть. Я был поражен. Только воскликнул: “Булат! Так мне вот этого как раз и не хватало!”»
Это мерцающее, практически неуловимое состояние можно было искать годами, но, найдя, его уже невозможно потерять, потому как оно и было частью того, что называется нервом поэзии, причем не только и не столько зарифмованных слов, но отношения к жизни в целом.
Спустя годы Владимир Высоцкий скажет: «Я когда-то давно услышал во время съемок в Ленинграде, по-моему… как Булат Окуджава поет свои стихи. И меня тогда поразило. Я писал стихи, как всякие люди молодые пишут стихи, и я подумал, насколько сильнее воздействие его стихов на слушателей, когда он это делает… с гитарой. То есть, когда кладет их на какую-то ритмическую музыкальную основу и исполняет. И я подумал, что, может быть, попробовать делать то же самое».
На рубеже 1950–1960-х годов голос Окуджавы уже жил отдельно от автора. На домашние выступления, на концерты в ДК и библиотеках поклонники Булата приносили по несколько магнитофонов, «писали» импровизированные выступления целиком и без «чистового» монтажа (просто тогда такой техники в бытовом обиходе не существовало), изготавливали сразу по несколько копий, которые распространялись по проверенным каналам.
Это было ритуалом и магией одновременно, когда голос начинал звучать из магнитофонного динамика, обтянутого вылинявшей желтой радиотканью и забранного целлулоидной решеткой, которая напоминала решетку радиадора 21-й «Волги» с оленем.
Однако визуально звучание голоса Окуджавы было абсолютно невозможно соотнести с вращающимися бабинами, потому как полностью приходили в противоречие интонация и ритм, содержание и работа электромотора, мелодия и неостановимый бег счетчика метража магнитой ленты. В этом и была коллизия, загадка, если угодно, звучащего голосом Булата ящика, который, по логике, должен был выдавать Миансарову или Кристалинскую, Бернеса или Трошина, Пресли или Эдит Пиаф.
Как это часто бывает, технический прогресс неизбежно породил магнитофонную контркультуру (в том числе), ставшую следствием неистребимого желания как исполнителя, так и слушателя осуществить свободное, ничем и никем не цензурируемое высказывание — глубоко личное или провокативное, непонятное для большинства или, напротив, нарочито популярное, наболевшее, но в силу тех или иных причин запрещенное и подконтрольное.
Искусствовед, архивист, писатель Лев Шилов следующим образом описал время так называемого «магнитофонного бума», одной из ключевых фигур которого и стал Булат Окуджава.
«Это было в один из дней осени 1962 года.
Уже из трамвая я увидел густую толпу, милицию перед входом и понял, что попасть на этот поэтический вечер без билета будет непросто. Билета у меня не было, но был огромный, тяжелый магнитофон «Днепр-3». Подняв его на плечи и выкрикивая что-то вроде «Пропустите технику!», я ринулся в самую гущу. И меня… пропустили. Другие (не такие нахальные) любители поэзии посторонились, а милиционеры мне даже помогли.
Так мне удалось не только попасть на этот замечательный, необычный вечер, но и записать на магнитофон выступления любимых поэтов: Ахмадулиной, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко, Вознесенского. Уже из перечня имен ясно, почему я называю этот вечер замечательным…
А необычность его состояла в том, что это был один из вечеров, который снимала киногруппа Марлена Хуциева для кинофильма «Застава Ильича».
Зал был, конечно, переполнен, стояли во всех проходах, сидели на ступеньках, на краю эстрады… Публика — студенческая и рабочая молодежь — с восторгом и благодарностью внимала своим кумирам, легко понимала намеки, охотно сопереживала лирическим откровениям выступающих…
Впервые я услышал Булата у Левы Аннинского… хозяин хвастается своими новыми записями и новым магнитофоном — это еще редкость по тем временам. Он говорит, что собирает студенческий фольклор и что появилась совершенно изумительная шансонье — Ада Якушева. Мы слушаем Якушеву, а потом Аннинский ставит на магнитофон еще одну пленку.
И это что-то совершенно необычное и замечательное!
Помню очень острое и сильное первое впечатление от одновременно непривычных и почти родных каких-то мелодий — странная смесь нового и как бы знакомого.
Кто это такой?
Аннинский говорит: Окуджава.
Довольно скоро у меня в музее Маяковского уже крутятся эти записи — на магнитофоне «Яуза-1», переписанные, может быть, у того же Аннинского.
А еще через какое-то время я уже сам в первый раз записывал Булата Окуджаву…
Булат, например, рассказывал о том, как он не мог пробиться на свой вечер в библиотеку около метро «Сокол» (такая огромная толпа теснилась у входа!) в 1962 году.
3 сентября 1960 года. Одесская газета «Черноморская коммуна» сообщает, что в ее редакции состоялся вечер звукозаписи, на котором прозвучали голоса Маяковского, Есенина, Багрицкого, Симонова, Окуджавы.
Это о моем (прошу извинить за нескромность) «вечере звукозаписи». И тут же помещена (еще раз прошу прощения!) моя фотография перед магнитофоном, на который я ставлю бобину с записями Окуджавы.
Мне кажется важным привести эту дату, эту газетную вырезку как доказательство того, что песни Булата тогда уже вошли в широкий культурный обиход.
В 1960 году была сделана и первая профессиональная запись в Радиодоме на Пятницкой. Сделана она была, конечно, не для эфира, а «для себя», для сотрудников молодежной редакции».
Оказаться на вершине неофициальной популярности, являясь при этом членом СП СССР (с 1962 года), публикуясь в советских издательствах, а также взаимодействуя с ответственными литработниками как в приватной, так и в рабочей обстановке, стало, надо думать, для Булата Шалвовича неожиданным поворотом и, соответственно, неожиданным испытанием.
Однако об умении Окуджавы находить общий язык с людьми из разных «лагерей» и действовать по обстановке мы уже говорили и не раз.
Думается, что во многом на формирование этого качества (помимо драматических событий в семье) оказала влияние война, чем более времени после которой проходило, тем глубже и пронзительней становились воспоминания о ней.
Попыткой переосмысления событий, произошедших почти двадцать лет назад (на тот момент) стала написанная Булатом Шалвовичем в 1960–1961 годах повесть «Будь здоров, школяр».
Вновь и вновь перед глазами вставал тот бортовой грузовик, на котором их, призывников, в августе 1942 года перебрасывали с Тбилисского карантина в Кахетию, где дислоцировался 10-й отдельный запасной минометный дивизион.
А потом были построение на плацу, перекличка, поход в баню, выдача новой формы, присяга в Тбилисском Доме офицеров, и, наконец, отправка на Северо-Кавказский фронт под Моздок в составе минометной бригады 254-го гвардейского кавалерийского полка.
Из повести Б.Ш. Окуджавы «Будь здоров, школяр»: «В бок мне ударяет чем-то. Конец?.. Слышно, бегут. Это ко мне. Нет, мимо. Жив я!
Мамочка моя милая… жив… Это не меня убили…
Все бегут мимо меня. Встаю. Все цело…. Там недалеко Шонгин лежит. И Сашка стоит над ним. Он держится рукой за подбородок, а рука у него трясется. Это не Шонгин лежит, это остатки его шинели…
— Прямое попадание, — говорит кто-то.
Коля берет меня на плечи. Ведет. И я иду.
— Землю-то выплюнь, — говорит он, — подавишься.
Мы сидим и курим…
– “Рама” балуется, — говорит Коля и смотрит вверх.
Над нами летает немецкий корректировщик. В него лениво постреливают наши. Но он высоко. И уже сумерки. Он тоже изредка постреливает в нас. Еле-еле слышна пулеметная дробь.
— Злится, — говорит Коля, — вчера небось по этой улице ногами ходил, летяга фашистский…
А ноге все больней и больней. Я хочу встать, но левая нога моя не выпрямляется.
— Ты что? — спрашивает Коля.
— Что-то нога не выпрямляется, — говорю я, — больно очень.
Он осматривает ногу.
— Снимай-ка ватные штаны, — приказывает он.
— Что ты, что ты, — говорю я, — зачем это? Меня ж не ранило, не задело даже… — Но мне страшно уже. Где-то там, внутри, под сердцем, что-то противно копошится.
— Снимай, говорю, гад!
Я опускаю стеганые ватные штаны. Левое бедро в крови. В белой кальсонине маленькая черная дырочка, и оттуда ползет кровь… Моя кровь… А боль затухает… только голова кружится. И тошнит немного.
Ранен!.. Как же это так? Ни боя, ничего. В тишине вечерней. Грудью на дот не бросался. В штыки не ходил. Коля уходит куда-то, приходит, снова уходит. Нога не распрямляется.
Меня кладут на чью-то шинель. Кто-то приходит и уходит. Как-то все уже неинтересно. Я долго лежу. Холода я не чувствую…
Подходит полуторка. На ней бочки железные из-под бензина.
— Придется меж бочек устроиться, — слышу я голос комбата.
Какая разница, где устраиваться.
И машина уходит. Все. Я сплю, пока мы едем по дороге, по которой я двигался на север. Я сплю. Без сновидений. Мне тепло и мягко. Бочки окружают меня.
Я просыпаюсь на несколько минут, когда меня несут в барак медсанбата.
Укладывают на пол. И я засыпаю снова».
Это случилось в декабре 1942 года.
К этому времени советскими войсками уже была завершена Моздок-Малгобекская оборонительная операция, в ходе которой был сорвано наступление Первой танковой армии группы армий «А» и армейской группировки «Руофф», также известной как 17-я армия Вермахта, на Грозный и Баку.
Тогда же шли ожесточенные бои за Моздок, который был освобожден 3 января 1943 года.
После выписки из госпиталя Булата прикомандировали к 124-му Запасному стрелковому полку, а затем его перевели в резерв в 126-ю артилерийскую бригаду в Степанокерт.
Да, это была совсем другая война, не та, которую показывали в художественных кинофильмах и на кадрах кинохроники. И речь тут даже не шла о романтическом героизме смелых, гордо смотрящих в лицо неприятелю солдат и матросов, партизан и рабочих с агитационных плакатов, разочароваться в котором было немудрено.
Война, на которую рвался 17-летний Булат, оказалась грязной и страшной работой, от выполнения которой зависела твоя жизнь и выполняя которую нужно было четко понимать, зачем ты ее (эту работу) делаешь — защищаешь Родину, получаешь награды и звездочки на погонах, зарабатываешь на жизнь или отбываешь повинность.
Придя добровольцем в воюющую армию, Окуджава ощутил себя ничтожной песчинкой в этом гиганстском механизме, которому все его устремления и надежды, мечты и амбиции были абсолютно безразличны, да и в нем самом никто никакой нужды не испытывал, потому что были тысячи и сотни тысяч таких же, как он — необученных, необстрелянных, по своей сути, еще детей, которые беспомощно барахтались в этой грозной, приносящей смерть и страдания лавине.
Это была великая война, на которой ему не нашлось места ни в качестве героя-орденоносца, ни в качестве жертвы, словно этот неумолимый Молох не удостил его своим вниманием, как будто бы его и не существовало вовсе.
На его долю выпали лишь бессмысленная сумятица Тбилисского карантина и Кахетинской учебки, а еще бесконечные передислокации, муштра и та единственная пулеметная очередь из самолета-разведчика «Фокке-Вульф» 189 немецких люфтваффе.
В середине 1990-х Булат Шалвовича вспоминал: «Я вообще в чистом виде на фронте очень мало воевал. В основном скитался из части в часть. А потом — запасной полк, там мариновали. Но запасной полк — это просто лагерь. Кормили бурдой какой-то. Заставляли работать. Жутко было. Осенью 43-го года опять баня, опять новая одежда. Эшелон. И повезли… мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся. И командиры, и солдаты. И нас велели отправить в Батуми, в какую-то воинскую часть, приводить в чувство. Там казармы, на полу солома, прямо на соломе мы спали. Ничего не делали…
Меня вновь отправили в запасной полк, где я опять мучился, пока не пришли вербовщики. Я уже на фронте побывал, я уже землянки порыл, я уже наелся всем этим… Никакого романтизма — пожрать, поспать и ничего не делать — это главное. Один офицер набирает людей в артиллерию большой мощности — резерв главного командования. Часть стояла где-то в Закавказье, в горах. Не воевала с первого дня. И не предполагается, что будет воевать. Подумал: что там-то может быть трудного? Снаряды подносить — эта работа мне не страшна… И я завербовался. Большинство ребят на фронт рвались. Потому что там жратва лучше была. И вообще повольней было. Если не убьют, значит хорошо. А я пошел в эту часть… Когда я только отправился на фронт, во мне бушевала страсть защитить, участвовать, быть полезным. Это был юношеский романтизм человека, не обремененного заботами, семьей. Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно. Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты, но об этом мы стыдливо умалчиваем до сих пор. А так война была абсолютно жесткой повинностью».
Из романа Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда»: «Вообще люди интеллигентного труда, попавшие на фронт, делятся в основном на две категории. Одних гнетет и мучает армейская муштра, на них все сидит мешком, гимнастерка пузырится, пряжка ремня на боку, сапоги на три номера больше, шинель горбом, язык заплетается. Другим же, наоборот, вся эта внешняя сторона военной жизни очень нравится — они с удовольствием, даже с каким-то аппетитом козыряют, поминутно вставляют в разговор «товарищ лейтенант», «товарищ капитан»… о себе иначе не говорят, как «мы — фронтовики, у нас на фронте».
Понятно, что Окуджава относился к первой категории…
Война — это время, в котором или хорошо, или — никак.
Но никак для людей, прошедших и переживших весь этот ад, не получалось. Более того, со временем желание переосмыслить и рассказать о пережитом усиливалось, потому как воображение и память открывали перед поэтом, прозаиком ли все более значительные виды и горизонты. Возможность абстрагироваться и вышагнуть из трафаретов сознания и идеологических клише, решиться на то, о чем еще совсем недавно и помыслить было страшно, стала своеобразным шансом совершить поступок, на который раньше в силу разных обстоятельств и причин не хватило ни сил, ни мужества, не объективных условий.
В начале 1960-х о войне заговорили так, как никогда до того.
Аркадий Штейнберг, поэт, художник, фронтовик, дважды репрессирован:
Фронтовики, наденьте ордена!..
А что же я надену? Вот те на!
Я смолоду покрасоваться рад,
Но у меня от всех моих наград
Осталась только тень, осколок тьмы
Квитанция Лефортовской тюрьмы.
Николай Панченко, поэт, фронтовик:
И водка разливалась, как вода,
И мальчики сухие не пьянели,
И только очи серые — синели:
Им было — до любви,
Не до стыда.
Мы жили оттого, что иногда…
Борис Слуцкий, поэт, переводчик, фронтовик, кавалер трех орденов Отечественной войны и ордена Красной звезды:
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
Склонный к рефлексии, Булат Шалвович не мог не вступить в конфликт с самим собой вчерашним, когда, с одной стороны, было необходимо перерасти юношескую восторженность и максимализм, а, с другой, — не впасть в обличительный пафос, подпав под влияние современных модных течений и веяний, не перечеркнуть то, во что еще совсем недавно верилось без оглядки.
И вновь тут приходится говорить о мучительным раздвоении поэтического сознания.
Окуджава мог написать такие знаменитые строки:
Горит и кружится планета,
над нашей Родиною дым,
И значит, нам нужна одна победа,
Одна на всех, мы за ценой не постоим…
А при этом у него рождались и совсем другие строки:
Мой сын, твой отец — лежебока и плут
Из самых на этом веку.
Ему не знакомы ни молот, ни плуг,
Я в этом поклясться могу.
Когда на земле бушевала война
И были убийства в цене,
Он раной одной откупился сполна
От смерти на этой войне.
Так какой же была эта война для Окуджавы?
Вполне возможно, что повесть «Будь здоров, школяр» и стала попыткой ответа на этот вопрос (для Булата Шалвовича в первую очередь): «Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие, в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется. И красивая связистка смотрит мимо меня. Конечно, если бы я был в сапогах, в лихой офицерской шинели… Я познакомился с тобой, война. У меня на ладонях большие ссадины. В голове моей — шум. Спать хочется. Ты желаешь отучить меня от всего, к чему я привык? Ты хочешь научить меня подчиняться тебе беспрекословно? Крик командира — беги, исполняй, оглушительно рявкай «Есть!», падай, ползи, засыпай на ходу. Шуршание мины — зарывайся в землю, рой ее носом, руками, ногами, всем телом, не испытывая при этом страха, не задумываясь. Котелок с перловым супом — выделяй желудочный сок, готовься, урчи, насыщайся, вытирай ложку о траву. Гибнут друзья — рой могилу, сыпь землю, машинально стреляй в небо, три раза…
Я многому уже научился. Как будто я не голоден. Как будто мне не холодно. Как будто мне никого не жалко».
А ведь таким Булат уже ощущал себя в прежней довоенной жизни, в Арбатском проходном дворе, например, где собиралась местная шпана, криво посматривая на субтильного новенького.
— Ты откуда такой?
— Из Нижнего Тагила.
— Чудила из Нижнего Тагила, — и хриплый лающий хохот блатных в ответ.
В первую очередь это была война с самим собой, между тем, каким хотел быть, и тем, каким был на самом деле, при том, что это противостояние началось еще задолго до 1941 года и продолжилось после великой победы.
Быть выше обстоятельств или приспособиться к ним?
Для интроверта, тяжело переносящего агрессию и недостаток любви, склонного к уединению, очень ранимого, не чуждого учительству, рефлексирующего интуита, не прощающего измен, этот вопрос был ключевым.
Можно утверждать, что прозаический текст (повесть «Будь здоров, школяр»), который для «Тарусских страниц» К.Г. Паустовскому передал друг Булата Борис Балтер, и стал первой публичной попыткой разобраться в себе самом, попыткой, которая затянется на долгие годы, вплоть до самой смерти Окуджавы в 1997 году.
Из повести Б.Ш. Окуджавы «Будь здоров, школяр»: «И мне хочется плакать… потому что можно плакать и не от горя… Плачь, плачь… У тебя неопасная рана, школяр. Тебе еще многое пройти нужно. Ты еще поживешь, дружок…»
И Молох отступает.
И Арбатские блатные перестают надсадно хохотать и пропускают малолетку, сына репрессированного.
А от исповеди становится легче на душе, по крайней мере, на какое-то время.
Выход «Тарусских страниц» (Калужское книжное издательство), среди авторов которых были Марина Цветаева, Николай Заболоцкий, Борис Слуцкий, Николай Панченко, Аркадий Штейнберг, Фрида Вигдорова, Надежда Мандельштам, Давид Самойлов, Булат Окуджава, Борис Балтер, Владимир Максимов, без предварительно согласования с Москвой повлек за собой, что и понятно, грандиозный скандал.
Решение об остановке тиража, а также об изъятии уже напечатанных экземпляров из библиотек было принято на уровне ЦК КПСС.
Это событие, как и многие подобные ему в те годы (закрытие кинокартин, запрещение выставок и спектаклей), имело, как и все при советской власти, так называемое «двойное назначение».
С одной стороны, авторы получили, пусть и скромную, но все-таки возможность напечататься в государственном издательстве (Калужском), с другой же стороны, попав под запрет (нелепый и бессмысленный по своей сути), стали персонами нежелательными в советском литературном истеблишменте, но при этом весьма популярными в неофициальных кругах как в СССР, так и за его пределами.
Таким образом, попасть под партийно-идеологическую «раздачу» было опасно и заманчиво одновременно, чревато последствиями как драматическими, так и многообещающими в плане творческого роста. Это была совершенно непредсказуемая рулетка (например, в 1947 году Сталин лично прочитал роман «В окопах Сталинграда» и дал автору премию своего имени!), играть в которую приходилось всякому, кто называл себя профессиональным прозаиком или поэтом.
Сам режим вынуждал литераторов жить двойной жизнью, вести двойную игру, и Булат Шалвович прекрасно понимал это.
Вступив в Союз писателей СССР в 1962 году, Окуджава уволился из «Литературной газеты». С этого момента он больше никогда не будет работать по найму, полностью посвятив себя свободному творчеству. Цель, которую Булат поставил перед собой еще в Калуге, была достигнута — не отвлекаться на пустое и никчемное, сосредоточиться на литературе, стать профессиональным писателем.
Единственным источником дохода Окуджавы стали публикации в периодике, книги, переиздания, а также выступления на концертах, отчислениями от которых ведал Литфонд.
Пожалуй, это была единственная приемлемая для Булата возможность заниматься литературой, не входя в тесное взаимодействие с системой и отдельными ее представителями, балансировать на грани совписовской лояльности и антисоветской фронды одновременно.
Конечно, говорить в данном случае о материальной стабильности подобного рода «литературного фриланса по-советски» не приходилось, но для человека, прошедшего войну и продолжающего вести войну с самим собой, едва ли это могло стать поводом для сомнений в правильности выбранного пути, и уж тем более страхов.
Окуджава не подстраивался под обстоятельства, он сам их создавал, не вставал над ними, но выходил на уровень, название которому было «совесть, благородство и достоинство», по крайне мере, всегда стремился к этому выходу.
…а потом офицеры-ракетчики выходили во двор и смотрели в высокое ночное небо над Тюратамом, рассуждали о том, что где-то там сейчас летит космический корабль «Восток-5» и Валерий Федорович Быковский, находящий на его борту, смотрит в иллюминатор на землю, которая кажется ему совсем небольшой, напоминает некий микроорганизм, предназначенный к рассмотрению под микроскопом на уроке биологии.
Недоумевает:
Ax ты, шарик голубой,
грустная планета,
что ж мы делаем с тобой?
Для чего всё это?
Всё мы топчемся в крови,
а ведь мы могли бы…
Реки, полные любви,
по тебе текли бы!