Глава 4
К Наровчатову, с которым познакомился в Калуге на одном из его выступлений, пришел часам к пяти вечера. Долго перед этим плутал в районе Самотеки, пока наконец не вышел на Волконский переулок. Здесь, в старом облупившемся двухэтажном кирпичном доме, в коммуналке и жил поэт, журналист, военный корреспондент, кавалер орденов Отечественной войны II степени и Красной Звезды Сергей Сергеевич Наровчатов.
Из рассказа Б.Ш. Окуджавы «Подозрительный инструмент»: «Он сидел у давно не мытого окна, большой, грузный, посыпанный пеплом от папирос, в прошлом пронзительный красавец, этакий обрюзгший римский патриций, загнанный в московский коммунал, страдающий от отсутствия денег и возможности выпить, и Ивану Иванычу захотелось его ублажить, ему было лестно расстараться для такого поэта, встретившего его с неподдельной радостью. Большие, чуть поблекшие голубые глаза ребенка, и улыбка на мясистых губах, и самые располагающие ленивые интонации опустившегося барина:
— Хорофо, что ты, брат, прикатил! Футка ли, мы не виделись уже больфе года… А у меня, понимаеф, ничего нет, чтобы отметить…
А у Ивана Иваныча было с собой как раз немного денег, и он, чтобы потрафить гению, бросился в ближайший гастроном, купил поллитровку, сыру и стремительно воротился. Надвигались летние сумерки. Они торопливо разгребли место на захламленном столе и выпили. Наровчатов счастливо вздохнул. Засосал папиросу. К сыру не притронулся. Благосклонно смотрел, как Иван Иваныч закусывал сыром.
— Ну давай, давай же еще по одной, брат, — сказал Наровчатов капризно.
Они выпили еще.
— Спефыть не надо, — сказал Наровчатов, — но и затягивать глупо.
И опрокинул последние полстакана и тут же задымил. Иван Иваныч захмелел и поэтому лихорадочно закусывал сыром. Бутылка была пуста.
— Знаеф, — сказал Наровчатов, — не мефало бы добавить.
— Давай! — откликнулся Иван Иваныч с готовностью, еще пуще хмелея от сознания причастности к великому загадочному племени.
— Знаеф, — сказал Наровчатов, — у тебя есть деньги?
— Есть! — радостно отозвался Иван Иваныч.
— Тогда махнем в Дом литераторов…
И они, покачиваясь, покинули мрачный коммунал и поехали на улицу Воровского».
В ЦДЛ-овском ресторане на Воровского, читай — Поварской, Булат оказался впервые. И тут же ему вспомнились посиделки на «шарах» в Калуге, что, впрочем, и понятно — о ресторанной жизни в то время Окуджава имел весьма приблизительное представление.
В столовку заводскую, в гром ее,
поэзия, неси свое искусство;
здесь нужно откровение твое
не менее, чем мясо и капуста.
Хотя нет, конечно!
Тут все было совсем по-другому.
Яркий свет, официанты, улыбающиеся женщины, а еще атмосфера причастности к чему-то запретному (на дверях стоял привратник и пропускал только по членским билетам СП СССР), для большинства непостижимому и недоступному.
Окуджава огляделся.
За дальним столиком один в клубах папиросного дыма за густой пеленой бессвязных и громких речей захмелевших посетителей сидел Михаил Светлов.
Перед ним стояла наполовину пустая бутылка дорогого армянского коньяка, он задумчиво курил и совершенно отрешенно что-то записывал в блокнот с оттиснутым на нем заводским способом стилизованным инскриптом — «Литфонд СССР».
На глазах у Светлова стояли слезы.
Потом Михаил Аркадьевич отыграет этот (или подобный ему) эпизод следующим образом:
— Вот написал удачные стихи, жаль только, что их напечатать нельзя!
— Ну почему же нельзя, — звучит в ответ, — очень хорошие стихи, обязательно напечататаем!
— Вот! Всю жизнь мечтал написать стихи, которые нельзя напечатать! И опять не получилось! — на глазах у Светлова выступили слезы.
Булат посмотрел в другую сторону.
За соседним столиком расположился Семен Кирсанов, у которого только что в Госиздате вышли двухтомное собрание сочинений, а также поэма «Вершина» в «Советском писателе». С ним оживленно беседовал Евгений Евтушенко, которому Кирсанов — ученик Маяковского — недавно великодушно дал рекомендацию в Союз писателей, назвав, правда, при этом стихи Евгения Александровича плохими.
Булат изумленно слушал барственные рассуждения Семена Исааковича о необходимости соорудить в ресторане ЦДЛ громадный камин, чтобы в нем можно было жарить целого оленя. Евтушенко же при этом, активно жестикулируя, приглашал всех желающих прямо сейчас «рвануть» с ним в Сухуми, потому что у него образовались «лишние» пятнадцать тысяч рублей. При этом рядом с Евгением Александровичем сидела и загадочно улыбалась некая очаровательная молодая особа.
Видимо, поклонница его творчества.
Окуджава просто не мог поверить в то, что все происходящее с ним здесь и сейчас есть не сон, но явь, полная и абсолютная реальность (отчасти, конечно, овеянная алкогольными парами), и он стоит на пороге совершенно нового мира, о котором еще совсем недавно можно было только мечтать как о чем-то непостижимом, несбыточном и недосягаемом.
Но ведь в его жизни уже была эта доступная лишь немногим заоблачная вершина — счастье детства, вечера в гостиной особняка на улице Восьмого марта в Нижнем Тагиле, кабинет отца, они с матерью слушают радиоприемник «ЭСЧ-2», шкаф с книгами, маленькая комната в бельэтаже, где по ночам втайне от всех он писал роман о китайских коммунистах, новогодняя елка, солнечная Евпатория. А потом — мрак, погружение во тьму Босховских персонажей, в рутину безликой серой невыносимой жизни, выходом из которой было только одно — творчество, поэзия, которые и стали своего рода сублимацией, переосмыслением бытования, что таинственным образом возвращали к детству, то есть поворачивали время вспять.
Но вернемся в ЦДЛ-овский ресторан.
Из рассказа Б.Ш. Окуджавы «Подозрительный инструмент»:
«За столик подсел какой-то писатель со своим фужером и бутербродом на блюдечке.
— Привет, Серега, — сказал он.
— Ах, здравствуй, здравствуй, — обрадованно выдавил Наровчатов. Писатель выпил свой коньяк, пожевал бутерброд, ткнул пальцем в Ивана Иваныча и спросил без интереса:
— А это кто?
— Это Отар Отарыч, — пробубнил Наровчатов, стараясь не выронить из слова ни одной буквы, — мой друг и поэт.
— Отар Отарыч, — усмехнулся писатель, — что-то много развелось нынче Отар Отарычей, а, Серега? Ты не находишь?
— Ну ты, заткнись! — приказал Наровчатов, — у него отца расстреляли в тридцать седьмом!
— Туда и дорога, — засмеялся писатель. Иван Иваныч попытался ухватить вилку, чтобы проучить обидчика, но руки не слушались, и он заплакал. В этот момент широкая мясистая ладонь Наровчатова хлестнула по розовой щечке писателя. Кто-то крикнул. Крик подхватили. Дым заклубился пуще. Официантка, широко улыбаясь, пробежала с подносом. Затем все улеглось. Полились прежние монологи за соседними столиками. Только там уже сидели другие писатели, а за их столиком они сидели вдвоем: одуревший Иван Иваныч и спящий Наровчатов. Как они расплатились, Иван Иваныч уже не помнил».
Огромный саратовский мужик, проведший детство с матерью в Магадане, куда был сослан его отец, участник советско-финской и Великой Отечественной войн, военкор — Булат смотрел на Наровчатова и думал, откуда в этом человеке, на первый взгляд, скорее, походившем на директора завода или председателя колхоза, была эта удивительная лирическая интонация, делавшая его абсолютно беззащитным, точнее сказать, придававшая его внешней физической мощи драматическую расслабленность, даже беспомощность, когда всякое усилие становилось результатом чрезвычайного напряжения недюжинного поэтического дарования.
На улицах Москвы разлук не видят встречи,
Разлук не узнают бульвары и мосты.
Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,
Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.
Со всех сторон я слышал ровный шорох,
Угрюмый шум забвений и утрат.
И было им, как мне, давно за сорок,
И был я им давным-давно не рад…
Эти строки Наровчатова были неким проблеском, неожиданно вырвавшейся на поверхность предельно точной поэтической формулировкой, за которой стояли грусть и одиночество, сердечные переживания и болезнь (Сергей Сергеевич был болен диабетом), прятать от посторонних глаз которые было возможно лишь в ресторанных загулах на Поварской.
С годами это постоянное внутреннее борение сломает его, просто не останется сил на то, чтобы извлекать из себя жизнь, а не должность, и он изменится, станет совсем другим — секретарем правления СП СССР, главным редактором «Нового мира», получит звание Героя Социалистического Труда. Наровчатов скоропостижно уйдет из жизни от гангрены ног в Коктебеле в возрасте 61 года.
Летом 1956 года Окуджава с женой Галиной и сыном Игорем перебрались из Калуги в Москву, к матери на Краснопресненскую набережную.
Гулять с ребенком ходили в сквер имени Павлика Морозова, что на Пресне, здесь же, в бывшей церкви Николая на Трех горах, находился одноименный дом пионеров (по преданию, именно в этом храме несколько лет спустя поставят изваяние пионера-героя работы одного из основоположников московского концептуализма Дмитрия Александровича Пригова).
Совместное проживание в двухкомнатной квартире молодой семьи с двухлетним ребенком и пожилой женщины, проведшей в лагерях и на поселении двенадцать лет, обещало стать непростым.
Оно таким и стало…
На своей однокурснице Галине Смольяниновой Окуджава женился в 1947 году.
О том, как складывались отношения матери и сына уже в новом качестве, можно судить лишь из опосредованных источников. Так, находясь на поселении в Красноярском крае, Ашхен Степановна признавалась, что очень переживает из-за ссоры с Булатом. Причина этой размолвки нам не известна доподлинно, но можно предположить, что поводом тому стало неприятие матерью новой семьи сына, и в первую очередь его жены.
С одной стороны, в этом не было ничего удивительного, потому как взаимоотношения между свекровью и невесткой традиционно являются областью интриг, обид и взаимных претензий. Но, с другой стороны, для Булата непонимание (неприятие, осуждение) матерью его выбора стало полной неожиданностью, потрясением, ведь он всегда доверял ей безгранично и был совершенно уверен в том, что Ашхен понимает его, может быть, даже лучше, чем он сам себя.
Однако все вышло совсем по-другому.
Конечно, Булат не мог не понимать, что возникновение своей семьи, рождение ребенка потребуют от него сделать выбор, который предполагает радикально поменять жизненные ориентиры, установить новые приоритеты, среди которые места Ашхен Степановне не находилось. И это было для Окуджавы чрезвычайно мучительно.
Да, его постоянно преследовало это хорошо ему знакомое состояние раздвоенности, от которого невозможно было избавиться, которое настойчиво требовало от него преодолеть эту дилемму, сломать себя, сделать шаг вперед, однако он прекрасно помнил, что произошло с его отцом, который всегда шагал впереди.
Арест матери в феврале 1949 года, увы, добавил этому конфликту лишь невысказанности, переведя его в фазу хронического заболевания.
Попытка все-таки разрубить этот Гордиев узел и объедениться с матерью летом 1956 года в ее двухкомнатной квартире успеха не имела — ужиться вместе две женщины, каждая из которых по-своему обожала Булата, так и не смогли. Пришлось переехать на Комсомольский проспект на съемную квартиру, при том, что почти каждый день сын навещал свою Ашхен.
Может быть, тогда Булат впервые понял, что выборов может быть два, три, а то и больше.
Переезд в Москву совпал (или стал следствием?) с началом работы Булата в издательстве «Молодая гвардия» в редакции комсомольской литературы.
Надо думать, не без протекции Наровчатова.
Хотя известна версия, согласно которой в редакцию Булата привел молодой, подающий надежды критик Станислав Рассадин.
Лазарь Ильич Шиндель — литературовед, впоследствии художественный редактор ряда картин Андрея Тарковского, вспоминал: «Он (Окуджава) производил приятное впечатление: сдержанный, немногословный, с грустными глазами и неожиданной быстрой улыбкой. Выяснилось, что мы одногодки, он тоже фронтовик, хотя ни малейших следов армейской бывалости не обнаруживал»
Затем Окуджава перешел в редакцию поэзии народов СССР, что позволило ему значительно расширить круг своих литературных знакомств.
Следует заметить, что поэтические переводы по подстрочнику были одним из наиболее прибыльных заработков советских литераторов. В этой области работали такие гиганты, как Борис Пастернак и Арсений Тарковский, великолепно переводившие на русский язык сочинения грузинских, армянских, казахских и азербайджанских поэтов.
За помощью к Булату обращались как стихотворцы из союзных республик, так и маститые переводчики. По рассказам современников, Окуджава, занимавший в «Молодой гвардии» достаточно высокий пост, всегда шел навстречу творцам, умело балансируя между требованиями издательства и амбициями поэтов, оставаясь при этом в хороших отношениях как с первыми, так и со вторыми.
В 1959 году у Окуджавы в издательстве «Советский писатель» выходит вторая книга стихов «Острова», тогда же он становится заведующим отдела поэзии в «Литературной газете» — органе правления Союза писателей СССР.
Булат Шалвович вспоминал: «Я один сидел, маленькая комнатка у меня была, заваленная рукописями графоманов в громадном количестве. Но тогда я уже интенсивно писал стихи и песни, очень интенсивно. И от меня требовалось иногда — время от времени — в «Литературку» давать чьи-то стихи. Ну, когда приходили известные авторы, я брал их и отдавал в редколлегию, и они уже шли. Так что задача моя была — борьба с графоманами… Там мне было очень хорошо: во-первых, коллектив был прекрасный, ко мне очень хорошо относились, очень меня ценили за то, что я делал…»
Факт интересный сам по себе, особенно если знать, что главным редактором «Литературки» к моменту прихода туда Булата был Всеволод Анисимович Кочетов — прозаик, журналист, член Центральной ревизионнной Комиссии КПСС, человек, которого в определенных кругах иначе как «сталинским мракобесом» и антисемитом не называли.
В «Литгазету» он пришел с должности ответсека правления Ленинградского отделения СП СССР, откуда после громкого скандала (конфликт не только с Верой Пановой и Верой Кетлинской, но и со всем литературным Ленинградом) был срочно эвакуирован в Москву. Здесь Всеволод Анисимович продолжил свою «жесткую» линию, допуская при этом порой весьма парадоксальные в своей неожиданности поступки, например, он мог лично материально помочь нуждающемуся писателю, поддерживал начинавшего в ту пору Василия Шукшина. Скорее всего, Окуджава попал именно в этот поток внезапных Кочетовских благодеяний.
После ухода Всеволода Анисимовича из газеты в журнал «Октябрь» место главного редактора занял писатель, историк, кавалер двух орденов Красной Звезды, активный участник травли Бориса Пастернака, а в будущем — автор культового романа «Брестская крепость», Сергей Сергеевич Смирнов.
Персонаж, безусловно, много менее одиозный, нежели его предшественник, но не менее ортодоксальный в своем видении того, чем на самом деле должны заниматься советская литература в целом и советский писатель в частности.
Интересно заметить, что Булат, оказавшись в стопроцентно советском, совершенно заидеологизированном коллективе, почувствовал себя в нем в высшей степени комфортно, о чем мы уже прочитали в его воспоминаниях выше. Свои должностные обязанности он выполнял четко и прилежно, стараясь избегать конфликтов как с руководством, так и с творцами. Впрочем, и об этой способности Окуджавы мы уже говорили, повествуя о его работе в «Молодой гвардии».
Умение обходить «острые углы», но оставаться при этом человеком принципиальным и верным друзьям — качество достаточно редкое, особенно для литературного чиновника. А Булат был им, вполне возможно, что и тяготясь своей должностью, но в то же время признавая ее статусность и полезность для реализации мечты всей своей жизни — стать профессиональным писателем.
В небольшую редакционную комнату Окуджавы на Цветном бульваре, заставленную шкафами с рукописями, приходить с пустыми руками было не принято. Путь сюда, что и понятно, пролегал через Центральный рынок, потому как чтение и обсуждение стихов, как правило, заканчивались дружескими посиделками. И тогда Булат снимал с одного из шкафов простенькую Шиховскую гитару и под одобряющий гомон собравшихся начинал ее настраивать.
А ведь это получилось как-то само собой, естественным образом, когда звучащий в голове мотив оказался соразмерен слову, которое захотелось не прочитать, а именно пропеть.
Спустя годы Булат Шалвович скажет: «Гитара — инструмент аккомпанирующий, поэтому достаточно нескольких аккордов, а вот голос создает мелодию, там все тонкости».
На Сретенке ночной Надежды голос слышен,
он слаб и одинок, но сладок и возвышен…
Одинокий голос человека звучит над Плющихой и Ордынкой, над Яузой и Таганкой.
Всякий раз, возвращаясь от матери домой с Краснопресненской набережной, Булат шел через Арбат. Хотя в начале 60-х здесь началась стройка и с каждым разом маршрут сжимался, как шагреневая кожа, исчезали знакомые с детства проходные дворы, сносились дома, да и трамвай тут уже давно не ходил.
Место все более и более становилось чужим.
Читаем у Булата Окуджавы: «Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я шел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало… Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия… А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования».
Все это существовало отныне лишь в воображении как музыка, которая переполняла, и тогда можно было зайти в пустой двор-колодец или подъезд и, чтобы никто не услышал, напеть ее, потому что в противном случае она забудется, будучи неминуемо вытесненной другой мелодией.
И так до бесконечности.
Впервые гитару в руки Булат взял в 22 года.
Окуджава вспоминал: «Я был студентом, я женился, и мой тесть — военный — умел играть на мандолине «Светит месяц» и еще знал три аккорда на гитаре. Этим трем аккордам он меня и выучил. Вот мы и играли с ним «Светит месяц» — он на мандолине, я на гитаре».
Нельзя сказать, чтобы инструмент сразу «прирос к рукам», да и не было после войны у гитары особой популярности, ибо более почиталась она (гитара) инструментом мещанским, на котором «бренчали» в подворотнях блатные или цыгане в ресторанах.
Но, пишет Окуджава, «…Я стал ею пользоваться, потому что мне нравился гитарный звук, и потому что она была удобная, и потому что я, не умеющий играть, вдруг на ней смог с помощью трех аккордов что-то такое… Музыка меня переполняла».
Стихи каким-то необъяснимым образом сливались с гитарными переборами, словно изначально были предназначены друг для друга.
Итак, Булат настраивает гитару.
Из воспоминаний Галины Корниловой, редактора отдела литературы «Литгазеты»: «Постоянными авторами и чуть ли не ежедневными гостями газеты были Владимир Максимов, Лев Кривенко, Борис Балтер. Из Петербурга наезжали ставшие друзьями газеты Борис Вахтин и поэт Александр Кушнер… Сразу после окончания рабочего дня мы битком набивались в кабинет заведующего отделом поэзии — узкую и длинную комнату с одним окном, диваном и письменным столом. Рядом с дверью возвышался шкаф, набитый рукописями поэтов, а наверху шкафа, невидимая для тех, кто входил в комнату, лежала гитара. В этом же шкафу Булат позже прятал рукописные страницы своей прозаической книги «Будь здоров, школяр». Однажды прямо в редакции Булат и его друг Серго Ломинадзе сочинили песенку «Девочка плачет: шарик улетел…». И с этого дня ее распевали редакторы всех отделов, ее можно было услышать и в нашей столовой, и в редакционной библиотеке».
На подоконнике у распахнутого окна сидит Максимов и задумчиво курит. А еще он может курить мрачно, и тогда конфликта не избежать. Об этом знают все, кто сейчас собрался в кабинете завотдела поэзии, но Максимов, следует повториться, задумчив, видимо, в предвкушении песен Булата, да и выпито пока еще мало.
В. Войнович: «В другом несветлом углу комнаты за большой пишущей машинкой горбился молодой человек с красным мрачным лицом. Одним пальцем он выстукивал на машинке какой-то текст, и по ярости, с какой он это проделывал, было видно, как он ненавидит то, что описывает. Вдруг он с грохотом отодвинул стул и забегал по комнате, размахивая правой рукою и говоря неизвестно кому:
— Позвольте, господа, вы утверждаете, что я очерняю действительность. А вы давно были в провинции? А вы пили спотыкач в пристанционном ларьке? А вы видели, как работают женщины на лесоповале? Я всего этого насмотрелся…
Молодой человек сунул мне руку и, кося глазом в сторону, буркнул сквозь губы:
— Мсимов.
— Кто? — переспросил я.
— Володя Максимов…
Рука у него была покалечена, пальцы собраны в щепоть, как складывают их таджики, когда едят плов».
Наконец настройка инструмента закончена, и Булат берет первые аккорды:
Ах, какие удивительные ночи!
Только мама моя в грусти и тревоге:
— Что же ты гуляешь, мой сыночек,
одинокий,
одинокий? —
Из конца в конец апреля путь держу я.
Стали звезды и круглее, и добрее…
— Мама, мама, это я дежурю,
я — дежурный
по апрелю!
В редакционной комнате на Цветном бульваре наступает тишина.
Вот, например, если спросить сейчас, почему пальцы зажимают струны в той или иной последовательности, ведь и не ответишь толком.
Это раньше тесть, отец Гали, говорил «Делай, как я» и показывал аккорды.
Приходилось, раздирая пальцы в кровь о железные струны, бесконечно повторять в тональности ля минор — Am, Dm, E и в тональности ми минор — Em, Am.
По ночам снилась эта муштра.
А еще постоянно думал о пальцах, смотрел на них со страхом, как сейчас на изуродованный мизинец правой руки Володи Максимова, который он инстинктивно поджимал к ладони.
Курил, посматривал в окно.
Максимов редко рассказывал о том, как загремел по малолетке в колонию, был в бегах, потом сел по уголовке, но если и рассказывал, как правило, уже будучи в крепком подпитии, то рассказы его были страшны, да и сам он становился страшен.
Из «Автобиографического этюда» В.Е. Максимова: «Родился в Москве, в семье рабочего салицилового завода, в Сокольниках…
До ухода из дома успел закончить четыре класса 393-1 московской общеобразовательной школы. Бродячая юность несколько раз прерывалась краткосрочными «остановками» в детприемниках (Славянск, Батуми, Кутаиси, Тбилиси, Ашхабад, Ташкент) и колониях (Кутаиси, Ашхабад, Ташкент, Шексна), откуда, как правило, благополучно (кроме Шексны), бежал. Из горького опыта пребывания в детских исправительных учреждениях, унифицированных по системе Макаренко, вынес твердое убеждение: всякая, даже самая заманчивая система, оказываясь в руках фанатичных апологетов, становится орудием преступления. Ничего более жуткого ни до, ни после мне уже переживать не приходилось, хотя впоследствии жизнь не баловала меня райскими кущами. Шестнадцати лет от роду получил семь лет и после недолгого ожидания в Таганской тюрьме отправлен по этапу в Шекснинскую трудовую колонию, из которой вскоре пытался бежать, но был схвачен, а затем, в бессознательном уже состоянии, передан на экспертизу в Вологодскую областную психиатрическую больницу, признан здесь невменяемым и сактирован (списан по состоянию здоровья), как говорится, вчистую…
Крайняя семейная нищета, обусловленная ежедневной борьбой за существование, не располагала к сердечной доверительности, и наверное поэтому сколько-нибудь прочной душевной близости с матерью у меня так и не возникло (отец В.Е. Максимова был репрессирован в 1933 году, в 1939 освобожден, погиб на фронте в 1941 году)… Наибольшее влияние на мое формирование оказал дед по материнской линии, потомственный железнодорожник Савелий Ануфриевич Михеев, с которым я провел значительную часть детства».
Булат закачивает петь «Дежурного по апрелю», и тут же звучат просьбы исполнить «Неистов и упрям», «Последний троллейбус». Конечно, соглашается, и импровизированный концерт продолжается.
Впоследствии Окуджава скажет: «Я работал в «Литературной газете». У меня уже были первые песенки и первая широкая известность в узком кругу. Это очень вдохновляло меня. Я очень старался понравиться именно им, моим литературным друзьям».
Однако иногда приключались и курьезы.
Однажды Булат был приглашен на день рождения одного известного литработника, куда он отправился, разумеется, с гитарой, а также в обществе своего друга Владимира Максимова.
Пришли на Плющиху.
Читаем в «Автобиографических анекдотах» Б.Ш. Окуджавы: «Гостей было уже с избытком… мы вошли в комнату и начали рассаживаться за уже накрытым столом. Слышался обычный возбужденный галдеж, затем в него вмешался плеск разливаемого в бокалы вина, затем прозвучал тост в честь пунцового именинника… И звон стекла, и кряканье, и вздохи — и вдруг тишина и сосредоточенное поедание праздничных прелестей, и восторженные восклицания, и, в общем, как обычно, удовлетворенное журчание голосов, этакий ручеек, постепенно, от тоста к тосту, превращающийся в мощный поток.
Я понимал, что, по уже установившейся традиции, предстоит петь. Меня это в те годы радовало. Я начал привыкать к интересу, который проявляли к моим песням мои друзья. Рядом двигался хмурый Максимов. Пока мы сидели за столом, я, зная о его пристрастии к спиртному, подумал, что наступил этот час и потому он так мрачен. Но оказалось, что он трезв, трезвее меня и всех остальных, и это было непонятно.
В тесной комнате кто сидел, кто стоял. Мне подали гитару. Все замерли. Я чувствовал себя приподнято, хотя, конечно, и волновался: очень хотел угодить слушателям.
— Что же мне вам спеть? — спросил я, перебирая струны, — что-то сразу и не соображу…
“Когда мне невмочь пересилить беду…” — запел я. Максимов опустил голову. Я пел и попутно обмозговывал свой небогатый репертуар… И вдруг из дальнего угла крикнули требовательно:
— Веселую давай!.. “Цыганочку”!..
– “Цыганочку”!.. — загудели гости, и кто-то затянул «Ехал на ярмарку ухарь-купец…».
Я не понимал, что происходит. Стоял, обнимая гитару. Тут ко мне подскочил Максимов, дернул меня за руку и прошипел:
— Пошли отсюда!..
Мы вышли из квартиры. Ноги у меня были деревянные. Голова гудела…
— Я не хотел тебе говорить, — сказал, кипя, Максимов уже на ночной улице, — когда мы пришли, там, на столике в прихожей, лежал список гостей, и возле твоей фамилии было написано — “гитарист”!»
Конечно, Булат хорошо помнил таких «гитаристов».
Они собирались на задах Киевского вокзала и бренчали что-то типа:
В Одессе, Ростове, Самаре
Фартовых знакомых имел,
И часто меня вспоминали,
Пока я на нарах сидел…
Блатная романтика, лагерная жизнь — обо всем об этом Максимов знал не понаслышке, и все это было ему глубоко ненавистно, потому как он знал им настоящую цену, видел лицемерие, фальшь и продажность уголовной вольницы изнутри.
А ведь в годы юности Булата влекли эти «сапоги в гармошку, тельняшка, пиджачок, фуражечка, челочка и фикса золотая». Скорее всего, из чувства противоречия, из подсознательного желания именно таким образом вписаться в новую для него Арбатскую жизнь, стать своим для тех, кому своим он не будет никогда в принципе.
Дружба Максимова и Окуджавы, на первый взгляд, была совершенно необъяснима: интеллигентный, сдержанный Булат Шалвович и громогласный, неуравновешенный, тяжело и мрачно пьющий Владимир Емельянович (а на самом деле — Лев Алексеевич Самсонов).
Взаимное притяжение, видимо, вырастало из какой-то прежней жизни, из детства, когда каждому из них не хватало в себе того, что было в избытке в друге. Ведь было же в Максимове что-то от Арбатской шпаны, игры в пристенок, от Нижнетагильских работяг и простреленного по неосторожности второгодника Дергачева, какая-то мужественность, безоглядность и бесшабашность, которым можно было только завидовать.
С другой стороны, в Окуджаве Максимов видел взвешенную мудрость и поразительное умение скрывать бурлящие внутри страсти в каких-то неведомых тайниках души, чего он категорически делать не умел и от чего страдал. Будучи образованцем, он тянулся к Булату как к старшему товарищу, как к человеку с университетским образованием, как к поэту, интуитивно шедшему по своему пути в литературе, что не могло не вызывать уважения.
После той глупой истории с «Цыганочкой» друзья еще долго бродили по Москве, разговаривали о литературе, поэзии, впрочем, Максимов все никак не мог успокоиться, возмущался, а Булат его успокаивал.
Где-то в районе Неглинной забрели в кафе «Отдых».
На входе швейцар предупредил, что заведение скоро закрывается, но Максимов мрачно сообщил, что ему нужно выпить, и стало ясно, что его лучше впустить. Взяли водки и какую-то приблизительную закуску. За соседним столиком супружеская пара выясняла отношения, причем делала это как-то вяло и безынициативно, было видно, что участники спора не заинтересованы в его разрешении, а препираются лишь по многолетней привычке. В противоположном конце зала, у окна, выходящего на Архитектурный институт, одиноко сидел старик в пальто и пил чай.
Лицо старика показалось Булату знакомым.
А потом Володя попросил Окуджаву спеть.
В «Отдыхе» замерли все — швейцар на входе, извивающийся азиатской наружности официант, супруги за соседним столом перестали ругаться, разве что старик в пальто продолжал пить свой чай, так и не посмотрев в сторону исполнителя.
Спустя несколько дней в редакции Булат встретил «пунцового именинника» с Плющихи, который рассыпался в извинениях за происшедший у него на дне рождения казус и пригласил Окуджаву в Шереметьевку — дачный поселок «Литгазеты».
Литературный критик, писатель Бенедикт Сарнов: «Казенная шереметьевская дача была по тем временам и тогдашним нашим представлениям вполне комфортабельной. Это был небольшой трехкомнатный коттедж с нормальной кухней, с паровым отоплением (в подвале был котел, который я приспособился — и даже полюбил — топить. Топился он — вперемежку — дровами и углем: дрова шли на растопку, а потом засыпался уголь)… В этом поселке было, наверное, пятнадцать или двадцать таких дач. Зимой они почти все пустовали. А на летние месяцы их распределяли между штатными сотрудниками «Литературки»… Здесь — в Шереметьевке, в этом поселке «Литгазеты» — сразу сбилась у нас своя компания… Душой компании, естественно, стал Булат.
Вообще-то он мало был приспособлен для этой роли. Коллективных игр (да и вообще коллектива) не любил. Был нелюдим, даже замкнут. Но стоило ему взять в руки гитару…
Первые, самые ранние свои песни Булат спел нам здесь, в Шереметьевке. И все мы (а были мы очень и очень разные) сразу и навсегда в них влюбились».
Редактор отдела литературы Галина Корнилова: «Там же, в Шереметьевке, у Булата появилось новое увлечение: из корней молодых елочек он делал необычайно выразительные скульптуры. Одна из таких скульптур, «Музыкант», превратилась потом в песню «Чудесный вальс». Целая полка в его комнате была заставлена этими скульптурами, часть которых он дарил друзьям. У меня долго хранились его деревянные «Влюбленные», пропавшие потом при переезде.
Уже к концу лета я заметила на террасе соседней дачи незнакомую темноволосую женщину с красивым печальным лицом. То была мать Булата, не так давно вернувшаяся из ссылки. На ее красивом замкнутом лице лежала тень пережитой ею трагедии».
В восьмидесятых такие домашние выступления для своих получат названия «квартирников» и станут весьма популярными в среде музыкантов и поэтов, путь которым на большую сцену и в государственные издательства был заказан.
В шестидесятых первооткрывателем подобного параллельного официальному искусству направления стал Окуджава, вероятно, и сам того не желая. Тут все сложилось естественным образом, органично, как складывались песни Булата, когда стихи каким-то необъяснимым образом сливались с гитарными переборами, словно они изначально были предназначены друг для друга.