Глава 7

Из романа Б.Ш. Окуджавы «Свидание с Бонапартом»: «Я люблю шарлатанов. Они незаурядны. Они даже гении, только их гений направлен не на созидание…»

24 декабря 1962 года состоялось заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы, которое открыл член ЦК КПСС, председатель идеологической комиссии ЦК КПСС, доктор философских наук, лауреат Ленинской премии, автор лозунга «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», известный коллекционер западноевропейской живописи Леонид Федорович Ильичев.

Это был невысокого роста полный лысый человек с пронзительным и пристальным взглядом, ироничный, умеющий слушать и слышать, что его выгодно отличало от Никиты Сергеевича Хрущева, который в то время полюбил встречаться с творческими людьми и распекать их так, словно перед ним были нерадивые второгодники из начальной школы.

После общих слов о руководящей и направляющей роли партии, о ее отеческой заботе, которую не могут не ощущать на себе «инженеры человеческих душ», перешли к докладам участников, вернее, к прослушиваю слов благодарности, которые вырывались не иначе как из самых глубин сердец приглашенных на Комиссию творческих работников.

Василий Павлович Аксенов: «Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям ХХ и XXI съездов. Напрасные попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг… говорят о том, что советская молодежь, советские литераторы молодые не помнят своего родства, что мы отвергаем то, что завоевано нашими отцами, что мы не уважаем своих отцов, что вообще советская молодежь, дескать, противопоставляет себя своим отцам, особенно любит такие выводы на Западе буржуазная реакционная пресса. Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущеву за то, что я могу с ним разговаривать, за то, что я могу с ним советоваться».

Евгений Александрович Евтушенко: «Я хотел бы сказать, что наша молодежь ощущает большое доверие партии, доверие нашего народа. И сам факт сегодняшнего собрания — это тоже показательно. Партия оказала нам доверие, она хочет услышать наши раздумья, наши внутренние сомнения».

Белла Ахатовна Ахмадулина: «В тех словах, с которыми обратилась к нам, молодым и не очень молодым художникам партия и правительство, мы все уловили момент какого-то беспокойства по поводу нашего состояния и состояния нашего искусства. Я думаю, что это доброе и оправданное беспокойство… Мы полны доверия к вам, мы полны желания работать вместе… мы готовы сделать для своего искусства, для своего народа все, что мы можем».

Практически исповедальный тон совещания был, впрочем, нарушен Леонидом Федоровичем Ильичевым, который в воспитательных целях решил перейти от просушивания покаянных и в высшей степени верноподданических речей к дидактике и менторскими тоном неожиданно изрек:

— На мой взгляд, в серьезном конфликте со всем строем нашей жизни находятся некоторые песни Булата Окуджавы и стихи, на которые они написаны…

О сути «серьезного конфликта» ничего по существу сказано не было, в первую очередь главного идеолога страны не устроили все эти «бездельники и шлюхи», вся эта «золотая молодежь», которую якобы воспевает тов. Окуджава, тогда как молодежи Страны Советов нужны другие герои.

Слово взял Булат.

Как всегда, говорил негромко и неспешно.

Доложил, что никогда ни о чем подобном не писал, что тут вкралась какая-то ошибка, потому что он фронтовик, член партии, учитель из Калуги, который знает советскую молодежь лучше, чем многие из собравшихся в этом зале.

В наступившей абсолютно гробовой тишине слова Ильичева прозвучали если не примиряюще, то, по крайней мере, с интонацией неожиданного уважения к докладчику:

— Вы член партии. Мыслите как-то широко, хорошо. Но зачем в музыке, зачем в приемах, к которым вы прибегаете, элементы не оздоравливающие, не вдохновляющие, а расслабляющие. Может быть, это вкусовое…

А ведь так разговаривать Булата научили в арбатском дворе — односложно, смотря исподлобья, не отводя взгляд, вставляя при этом в свою негромкую речь какое-то важное, ключевое слово или фразу, после которых разговор сразу принимал совсем иной поворот и Окуджава сразу становился своим, совершенно при этом не подстраиваясь под обстоятельства, но создавая их.

В конечном счете всякий конфликт (спор) и взаимное неприятие, по мысли Булата Шалвовича, есть борьба бездарных людей с талантливыми. Причем абсолютно неважно в какой среде этот конфликт возник — на заводе или в институте, в войсковой части или издательстве, в министерстве или колхозе. Тут самое главное — полное и абсолютное понимание своей правоты как высшего проявления таланта перед лицом зависти, глупости и пошлости.

Лицо же это, как правило, не отличается от сотен и даже тысячи физиономий без выражений и свойств: сходный набор мимики и жестов, фраз и поступков. Просто они смертельно боятся тех, кто талантливей их, и оттого люто ненавидят их.

Впрочем, всякий конфликт чреват многими искушениями, жертвой которых могут стать именно противостоящие пошлости и хамству, могут ошибочно счесть низость и подлость единственными способами борьбы с низостью же и пошлостью.

Пожалуй, единственным антидотом тут может стать чувство собственного достоинства (воспитанное родителями, друзьями, обстоятельствами), под которым следует понимать житейскую мудрость, умение идти на компромиссы, но при этом не изменять себе и избранному пути.

У поэта соперника нету

Ни на улице и ни в судьбе.

И когда он кричит всему свету,

Это он не о вас — о себе.

Руки тонкие к небу возносит,

Жизнь и силы по капле губя.

Догорает, прощения просит…

Это он не за вас — за себя.

Но когда достигает предела,

И душа отлетает во тьму

Поле пройдено, сделано дело…

Вам решать: для чего и кому.

То ли мед, то ли горькая чаша

то ли адский огонь, то ли храм…

Все, что было его — нынче ваше.

Все для вас. Посвящается вам.

Мы уже не раз говорили об уверенности Булата в том, что все, что делается поэтом для себя, не на потребу и не на заказ, есть предмет вечности, чего-то запредельного, неподвластного пониманию обывателя.

Однако в этих строках, написанных в 1986 году, впервые на смену поэту-небожителю приходит поэт-страдалец, поэт-заложник того рубежа, края ли, над которым он не властен.

Причем, как думается, речь тут идет не столько о смерти физической, сколько о кончине духа, что «отлетает во тьму», так и не перейдя поле, бескрайнюю долину или крутогорье.

Читаем в романе Б.Ш. Окуджавы «Свидание с Бонапартом»: «Мне страшно вспомнить себя на том пригорке в наброшенном на плечи овчинном тулупе, в овчинной же мужичьей шапке с синей суконном тульей… и эта снежная сцена, на которую бесшумно валятся один за другим все, все, где убийц убивают и их убийц убивают тоже, а за ними уже спешат новые… И тот, кто крутит это колесо, ввергает их в преступления, связывает их по рукам и ногам, и у них уже нет сил отрешиться».

Да, тот, «кто крутит это колесо», постоянно следит за тобой, и выйти из этого круговорота, из этого замкнутого круга уже невозможно.

Особенно Булат осознал это, когда появились его первые публикации на Западе. В 1962 году повесть «Будь здоров, школяр» вышла в Польше и Франции, а с 1964 года по линии бюро пропаганды советской литературы СП СССР начались регулярные поездки в Европу, а впоследствии и по остальному миру.

Понятно, что эта сфера жизни советского человека (а советского писателя особенно) всегда находилась под пристальным вниманием «комитета».

Не являясь человеком этой системы, но в то же время, имея в кармане партийный билет и билет члена СП СССР, Окуджава был вынужден маневрировать между Сциллой и Харибдой, неустанно примеривая на себя различные маски — от литературного функционера до вольнодумца и бунтаря, от твердокаменного партийца до сомневающегося либерала. Понятно, что вся эта суета, не имевшая к творчеству никакого отношения, отнимала много сил, времени и нервов.

Серьезные проблемы с «конторой», чего и следовало ожидать, возникли у Булата в 1964 году после публикации им в журнале «Посев» — органе народно-трудового союза российских солидаристов, выходившем во Франкфурте-на-Майне, своих текстов. Хотя, что интересно заметить, поездки за границу тогда не прекратились, а публикации в СССР и поездки по стране с выступлениями не были запрещены.

Видимо, еще была свежа в памяти «дерзкая выходка» переделкинского отшельника в 1957 году с публикацией на Западе его романа «Доктор Живаго», и совписы, что и понятно, взревновали, а «комитет» тут же среагировал.

Известно, что первый вызов Булата в МГБ СССР случился в 1947 году, когда студенты-филологи Тбилисского государственного университета имени Сталина собирались на квартире Окуджавы, где читали стихи и обсуждали их. Тогда за организацию подпольного литературного кружка («Соломенная лампа», «Маяковцы») его участники заплатили дорого — студенты Софианиди, Цыбулевский и Силин были арестованы.

Булат же отделался вызовом в Большой дом на Леси Украинки и предупреждением о том, что если он не хочет повторить судьбу своих отца и матери (фамилии Окуджава и Налбандян были хорошо известны в Тбилиси), то ему стоит прекратить проведение этих «поэтических сборищ».

Окуджава внял совету.

Но прошли годы, и теперь к разговору в КГБ был приглашен не 23-летний студент из семьи репрессированных, а известный поэт, член партии и СП СССР.

Отношение Окуджавы к «конторе» менялось и, можно утверждать, в полной мере отражало его внутреннее состояние, эмоциональные перепады, связанные с драматическими событиями в личной жизни, с постоянным внутренним напряжением, свойственным любому художнику, который находится в творческом поиске, а также с бурной профессиональной деятельностью — концертами, поездками, выступлениями.

Сохранившиеся источники и воспоминания самого Булата Шалвовича о том времени в полной мере отражают эти метания, эти попытки спастись от самого себя в первую очередь.

Конец 60-х.

Из интервью Б.Ш. Окуджавы:

«Утром телефонный звонок:

— С вами говорит полковник госбезопаности Володин.

Я чуть в обморок не упал.

— Булат Шалвович, надо встретиться.

— Хорошо.

— Ну, давайте в десять утра.

И тут меня зло вязло, что я так тупо на все соглашаюсь.

— Нет, — говорю, — в одиннадцать!

— Хорошо, запишите адрес.

И когда он повесил трубку, я вдруг сообразил, что сегодня среда и до понедельника я должен ломать себе голову, в чем провинился.

Жуткие были дни…

В понедельник я взял такси и поехал… Приезжаем… Вижу коробку со стеклянным входом. За столиком сидит капитан. Я робко что-то спрашиваю. Он строго: «Окуджава?». Да. Звонит по телефону: «Окуджава пришел…»

Вдруг вижу: по лестнице спускается молодой человек в черном костюме с непроницаемым лицом. «Здравствуйте, Булат Шалвович. Пожалуйста, пройдемте». Входим в какую-то комнату. Навстречу поднимается мужчина в джемпере. «Здравствуйте. Я полковник Володин». И приказывает молодому человеку: «Помогите Булату Шалвовичу снять пальто!» Я, наконец, перевожу дух: кажется, не арестуют.

Оказалось, что польская госбезопасность арестовала моих друзей: Адамя Михника, Яцека Куроня… И прислала московским коллегам вопросник на меня. Но московские комитетчики отнеслись к работе формально…

На другой день встретились, я подписал какой-то липовый протокольчик. Вышел на улицу. Закурил. Мимо шел прохожий. И я спросил у него, указывая на помещение, из которого вышел: «Скажите, а что это?» Он посмотрел на меня, как на идиота: «Как что? Лефортовская тюрьма!»

Начало 70-х.

27 марта 1972 года генерал-лейтенант КГБ, секретарь Московского отделения Союза писателей Виктор Николаевич Ильин вызвал Окуджаву на партком МО (Московское отделение) СП с требованием отмежеваться от заграничных изданий, признать свои «политические ошибки» и подписать письмо против эмигрантского журнала «Посев».

По воспоминаниям свидетелей, Булат держался дерзко. Он категорически отказался писать какую бы то ни было «повинную» и якобы сказал в сердцах: «Мне одинаково надоели и они, и вы!»

Эти слова прозвучали провокативно, ибо местные особисты и партаппаратчики ставились на одну доску с западными службистами и издателями.

Реакция собравшихся на парткоме последовала незамедлительно.

Писатель, лауреат Ленинской премии, активный участник травли Бориса Пастернака Сергей Сергеевич Смирнов предложил исключить тов. Окуджаву из партии. К чему, впрочем, Булат отнесся индифферентно, что впоследствии нашло свое объяснение. За поэта вступились Константин Симонов, а также, не без участия Евгения Евтушенко, первый секретарь Московского горкома КПСС Виктор Васильевич Гришин.

«Наверху» исключение писателя-фронтовика из партии сочли неуместным, и совписовская истерика улеглась сам собой.

Следует заметить, что схема давления на членов творческих союзов в СССР была хорошо отработана, и в 1960–1970-х годах действовала четко и бесперебойно, как хорошо отлаженный механизм.

Умело играя на амбициях писателей и литературных критиков, поэтов и драматургов, журналистов и режиссеров, композиторов и живописцев, стравливая их между собой, расслаивая творческую среду по социальному признаку (кому-то дача в Переделкино, кому-то мастерская на Масловке, кому-то квартира в Лаврушинском), система успешно рулила процессом, используя старый как мир метод «кнута и пряника», постоянно держа творцов в напряжении и нервном возбуждении.

Созданная властью система коммуникации «сверху донизу и снизу доверху» (речь идет о взаимной слежке и доносах друг на друга) не оставляла, в частности, литераторам шансов на альтернативное волеизъявление.

Впоследствии Булат Окуджава скажет: «Уже в 1959 году я понял, что совершил ошибку (вступив в КПСС). Коммунистом себя не ощущал, и, вообще, какой я был член партии в общепринятом тогда понимании? Но выйти из нее не мог: со мной бы разделались и семью бы не пощадили».

Игра по установленным правилам была залогом как творческой, так и бытовой стабильности, это понимали все, и слова, вынесенные Булатом в эпиграф своего романа «Путешествие дилетантов», — «Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть. Правила хорошего тона», — не всегда становились панацеей от бед и неизбежных конфликтов.

Читаем у Ирины Живописцевой: «У него (у Окуджавы) не было комплексов, он внутренне был свободен от предрассудков, уверен в своем праве поступать так или иначе. Он ставил личность выше всего. Может, талант так и реализуется? К вершинам через тернии, но эти тернии больше всего терзают самых близких и дорогих людей».

В данном случае важно понимать, что речь идет именно о личности художника, творца, поэта, которая и является абсолютом, достижение которого может быть разным, но всякий раз оправданным стремлением к чему-то высшему, недоступному и недосягаемому для обывателя (а в случае с Окуджавой — для советского обывателя).

Еще со времен работы в «Молодой гвардии» и «Литературной газете», нарабатывая профессиональные навыки редактора, заведующего отделом поэзии, Булат всячески пытался усвоить алгоритм стихосложения в качестве важнейшей части поэтического мышления и бытования в целом. По словам друзей, ему было крайне важно, как сделаны стихи, из чего они сделаны. Для Окуджавы это было своего рода ремеслом, в котором он стремился дойти до вершин, то есть до полного понимания тайн мастерства. В этом своем движении Булат Шалвович был непреклонен, неистов и упрям.

Вполне возможно, что, разбирая стихи коллег по цеху, он вспоминал в свою очередь студенческие годы в Тбилиси и Шурку Цыбулевского «с буйной рыжей шевелюрой, с длинным, правильной формы носом, по-юношески нескладным лицом и хорошей фигурой», признанного на курсе знатока и любителя поэзии. Вспоминал, как Цыбулевский препарировал его сочинения, становясь при этом безукоризненно вежливым, корректным, но абсолютно отстраненным.

Выступать в роли критика и самому быть объектом критики.

Нести ответственность за сказанное, испытывать ощущение власти над чужим текстом.

Страдать от беззащитности и гордости, надменности и безразличия.

Входить в ипостаси, оказаться в которых — большое испытание для поэта.

И, как следствие, — непонимание, растерянность, раздвоение и даже помрачение сознания, когда, с одной стороны, видишь восхищение и обожание тысяч поклонников и поклонниц, а с другой — неприятие коллег (и даже друзей) по поэтическому и литературно-критическому цеху.

Читаем у Станислава Куняева: «Слишком на большую аудиторию он работает, чтобы позволить себе роскошь быть самим собой… Эстрадно-песенная колея почти всегда чревата некоторой долей пошлости… Простая неряшливость, идущая от скороговорчивости, от многословия, от приблизительного знания того, что хочешь сказать… полуграмотная расхристанность поэтического языка… Фотография немолодого уже человека с усталым взглядом; ему холодно, его шея обмотана шарфом. Он стоит на фоне города, утопающего в дыму и в морозном тумане».

Эти слова произвели на Окуджаву тяжелое впечатление.

Особенно он был удручен тем, что написаны они были, как казалось Булату, серьезным литературным критиком, ко мнению которого многие прислушивались (да и сам он тоже прислушивался до поры).

Еще одним ударом стали напечатанные в «Литературной газете» статьи Владимира Бушина, которые были посвящены прозаическим сочинениям Булата Шалвовича «Бедный Авросимов» и «Путешествие дилетантов».

Первая из этих статей начиналась такими словами: «В один прекрасный день поэт-гитарист Булат Окуджава, почти совсем оставив песни, лучшие из которых снискали ему большую популярность, вдруг принялся писать романы и повести из русской жизни прошлого века. Все они публиковались в журнале «Дружба народов».

Роман «Бедный Авросимов» — первый из них — вызвал несколько противоречивые суждения критики. Одни, как главный редактор упомянутого журнала, уверяли, что это «новое слово» в нашей литературе; другие позволили себе, видите ли, иронические сомнения».

Главным редактором «Дружбы народов» в то время был Сергей Алексеевич Баруздин, секретарь правления СП РСФСР и СП СССР, который якобы начал публиковать прозу Окуджавы в журнале в обход мнения редколлегии.

Конфликт, зародившийся в недрах ДН, получил развитие уже на страницах «Литературки», где поэт Михаил Синельников и главный редактор газеты Александр Чаковский опубликовали статью литературного критика Владимира Бушина, члена редколлегии «Дружбы народов», чем вынесли внутрикорпоративную свару на всеобщее обозрение.

Все это более напоминало не столько факт литературной дискуссии, сколько выяснение отношений между главредами, орденоносцами и секретарями правления СП.

Интересно, что к первой публикации В.С. Бушина Булат отнесся с понимаем и, встретившись с ним в ресторане ЦДЛа, даже согласился с некоторыми замечаниями критика. Однако вторая погромная статья, вышедшая все в той же «Литературке», породила настоящий писательский скандал, имевший для некоторых его участников печальные последствия.

На сей раз, по словам свидетелей, Окуджава не выдержал беспочвенных, на его взгляд, обвинений Бушина и написал письмо в правление СП с просьбой разобраться в сложившейся ситуации, которая более напоминает травлю, также он высказал предположение, что текст был написан коллективом авторов, перед которыми была специальная задача (кем поставленная?) разделаться с ним как с прозаиком. Оргвыводы не заставили себя долго ждать — Владимир Бушин был уволен из журнала «Дружба народов» и лишен возможности публиковаться в советской периодической печати.

Едва ли Булат Шалвович предполагал, что ответом на его просьбу о защите станут подобные драконовские меры, но дело было сделано. Спустя годы этот инцедент перерастет в неразрешимый и жесткий конфликт между Окуджавой и литераторами радикально-патриотических и почвенических убеждений, к лагерю которых принадлежал и Бушин.

Но на самом деле и писатель Б.Ш. Окуджава, и литературный критик В.С. Бушин стали заложниками, разменными фигурами большой писательской игры. Это происходило в те годы постоянно и повсеместно. Достаточно вспомнить показательные процессы над Иосифом Бродским, за которыми стоял обычный дележ руководящих постов в Ленинградском отделении СП СССР между Александром Прокофьевым и Михаилом Дудиным.

Аппаратная война, которая еще с тридцатых годов шла в Союзе советских писателей на разных уровнях, вовлекала в свои окопы людей, пришедших в литературу с абсолютно искренним желанием творить, создавать поэтические или прозаические тексты, публиковаться и общаться с читателями.

Однако воспоминания о словах Леонида Соболева — писателя, Героя Социалистического Труда, лауреата Сталинской премии: «Партия и правительство дали писателю всё, отняв у него только одно — право писать плохо» навевали, безусловно, ощущение запредельного. Получить все, но утратить при этом свободу творчества, потому как лишь партия может принимать решение о том, что написано хорошо, а что плохо, что нужно советскому читателю, а что ему категорически противопоказано.

Обращение к исторической теме в своем творчестве стало для Окуджавы, думается, явлением закономерным и вполне объяснимым.

С одной стороны, это была единственная возможность избежать топорного идеологического прессинга и окриков «конторы», потому как куртуазные картины из жизни первой половины русского девятнадцатого века не вызывали такого пристального к себе внимания идеологов разных уровней.

Но с другой стороны, и это наблюдение кажется много более важным, «благородный» XIX век давал Булату Шалвовичу единственную возможность в современном ему литературном процессе уйти во внутреннюю эмиграцию, причем, ни в коей мере не идеологическую или политическую, но исключительно личную, давал единственную возможность спрятать от докучливого взгляда многотысячных стадионов и концертных залов, секретарей СП и главредов свою войну, свои страхи, комплексы (вопреки словам о том, что их у него не было), свои переживания и драмы. Иными словами то, о чем никому нельзя говорить, даже самым близкими и родным людям.

В конечном счете речь зашла об отрицании реальности, что, по мысли Фрейда, является защитным механизмом, отменяющим существование угрожающих внешних факторов. Наиболее распространенным, частным случаем вытеснения, как известно, становится отвержение неким «Я» существования ситуаций, несущих тревогу, или же компенсаторная замена их на воображаемые, мифологические ситуации и сюжеты — например, бегство в мир грез.

Были дали голубы,

Было вымысла в избытке.

И из собственной судьбы

Я выдергивал по нитке.

В путь героя снаряжал,

наводил о прошлом справки

и поручиком в отставке

Сам себя воображал.

А ведь наводил справки, некоторые их которых носили вымышленный характер.

Например, родился на Арбате, откуда ушел на войну, куда и вернулся, и где прожил всю жизнь. Называл себя в этой связи «дворянином с Арбатского двора», а это свое состояние — «арбатством, растворенным в крови».

Именем Дориан в честь главного героя известного мистического романа Оскара Уайльда его якобы именовали родители, отдавая тем самым дань моде середины двадцатых годов на «вечную молодость», «вечную красоту» и бессмертие, дарованное всесильной и передовой наукой.

Задумывался над словами О. Уайльда: «Совесть и трусость, в сущности, одно и то же».

Читал и словно бы сам писал такие строки: «Я оглянулся и впервые увидел Дориана Грея. Когда мы встретились взглядами, я почувствовал, как бледнею. Меня охватило странное чувство страха. Я понял, что встретил того, чья личность настолько захватывающая, что если я позволю этому случиться, она может поглотить всю мою природу, мою душу и само мое искусство».

Появление в мифологии Окуджавы образа Дориана Грея неслучайно. Дело в том, что подсознательное формирование защитного, компенсаторного механизма сознания маленького Булата шло на фоне (что и понятно) безрелигиозного мировидения его родителей. Причем, в данном случае речь идет не столько об атеизме в его пассивной и безобидной фазе, сколько о богоборчестве и конструировании новой религии, новой морали, нового стиля жизни вообще.

Спустя годы Окуджава скажет: «Я был воспитан в атеизме строгом».

Душу человека, согласно новой идеологической и философской доктрине могут и должны были поглотить продуктивные страсти борьбы за светлое будущее в силу ее (души) вторичности, иллюзорности и нематриальности.

Так, индивид, окрыленный идеей создания принципиально нового справедливого общества, обретал черты демиурга, властного над временем и пространством, дарующего «жизнь вечную» человечеству.

Новая марсксистская мистика, замешанная на иудео-христианской и одновременно ницшеанской традиции «умершего бога», на смену которому пришла «сильная личность», давала изрядную пищу для фантазийного аппарата, для перераспределения обязанностей человека и Спасителя, художника и Творца Вселенной.

Мы помним октябрины, которые Ашхен Степановна устроила своему новорожденному сыну на Трехгорке, когда малышу дарили погремушки и пеленки, пели «Интернационал», пионеры дудели в горны и носили вырезанные из картона красные звезды, а молодая мать перед лицом парткома мануфактуры клятвенно заверяла собравшихся, что воспитает сына в духе преданности делу трудящих во всем мире. Большевисткий парафраз крестин, одного из семи таинств Церкви, лежал в основании новой советской мифологии, номинативно опиравшейся на библейские заповеди (не укради, не убий, не лжесвидетельствуй), но парадоксальным образом возводимой на богоборческом и оттого профанном, абсолютно иллюзорном фундаменте.

Будучи человеком эмоциональным, тонко чувствующим и думающим, Булат с возрастом пришел к осознанию своего тотального неприятия именно советского мифа (который для его родителей стал смыслообразующим и даже в чем-то избыточным), и, как следствие, приступил к созданию своей мифологии, своего космоса, в котором ему (и только ему!) должно было быть комфортно и покойно.

По сути, на смену живой реальности (как к ней не относись) пришла, по словам Достоевского, «арифметика», некий конструкт, вытеснивший, подменивший ли объективные факторы на вымышленные. При том, что неизбежное столкновение «благого» мифа и «свинцовой» советской реальности приводило к депрессиям, сумеречным состояниям, паническим атакам, к метаниям, истерическому ненахождению себе места, что часто доходило до крайне нервного возбуждения, приводящего к срывам, совершенно ломало психику. Во всем этом наблюдалась симптоматика поведения человека больших дарований, а также склонного к творчеству.

Всеми этими качествами, как мы помним, не в меньшей степени был наделен младший брат Булата Виктор.

Булат Шалвович настойчиво препарировал себя как художник (перестав писать стихи, перешел к прозе) в надежде обрести счастье свободного самовыражения, творческого жеста-поступка. Однако в мифологической парадигме (априори лукавой и концептуально вторичной) сделать это было практически невозможно.

Минувшее мне мнится водевильным,

крикливым, как пасхальное яйцо,

под ярмарочным гримом под обильным,

лубочное блестит его лицо.

Потряхивая бутафорским, пыльным

отрепьем то военным, то цивильным,

комедиант взбегает на крыльцо

и голосом глухим и замогильным

с каким-то придыханием бессильным

вещает вздор, сивухою томим…

Минувшее мне видится таким.

Безусловно, Булат Шалвович отдавал себе отчет в том, что «жертвой пал пустой забавы, с которой с детства кем-то связан был».

И даже находил тому подтверждение, как то — роман «Ю-Шин доброволец» (о борце за дело трудового народа Ю-Шине и его возлюбленной Дин-Лин), над которым работал в 11-летнем возрасте в Нижнем Тагиле, уже тогда видя себя писателем, а вернее сказать, сочинителем.

Однако с годами приходило понимание того, что жить в этом придуманном мире невозможно, а сочинение историй из жизни кавалергардов, благородных офицеров-декабристов, а также столичных аристократов первой половины XIX (разумеется, красивых как Дориан Грей) века лежит на поверхности и не позволяет «выкрикнуть слова» из глубины, что давно ждут своего часа, томятся и томят своего сочинителя.

В этой связи думается, что последний роман Окуджавы «Упраздненный театр» стал попыткой вышагнуть из этого мифа, упразднить давно обветшавший театр, выйти к читателю из годами возводимых им же самим кулис и рассказать о себе, как это уже было однажды на «Тарусских станицах» в повести «Будь здоров, школяр».

Из романа Б.Ш. Окуджавы «Упраздненый театр»: «Не думал я, пускаясь в плавание, что мое родословное дерево приобретет постепенно столь обременительный, столь вероломный характер. Ветви его, благообразные на первый взгляд, оказались чудовищами, густо заросшими листвой имен, каждое из которых — целая жизнь, нуждающаяся в объяснении. И весь этот наполовину пожухлый, потускневший ворох полон еще, оказывается, тем загадочным веществом, которое неистовствует и нынче и требует к себе внимания, и теребит твои заурядные способности, и умоляет все осознать, понять, разложить по полочкам.

Люди, уважающие себя, вернее, преисполненные чувства собственного достинства (нет-нет, не амбициозные и гордые, а потому напыщенные, чванливые — нет… именно полные достоинства, а значит, способные уважать нас и даже восхищаться пусть не великими нашими качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают своего прошлого, не отбрасывают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой. Стараюсь учиться у них».