Интродукция
Слухи о найденной на платформе «Мичуринец» рукописи каким-то образом все-таки распространились по Москве, и рассуждать о том, кому бы она могла принадлежать, принялись люди, напрямую к литературе отношения не имевшие, а потому безапелляционные в суждениях, решительные и абсолютно уверенные в своей правоте.
Многие из них якобы уже читали машинописную, подслеповатую, на пожелтевший от времени бумаге копию и были абсолютно уверены в том, что это Эйдельман или Чивилихин, Гордин или Окуджава.
Однако именно этот всякий раз некстати появлявшийся союз «или» вносил в спор об авторстве рукописи интонацию неуверенности, недосказанности и полной непредсказуемости, как, впрочем, и сам сюжет анонимного текста.
История, изложенная в Прологе нашей книги, получила меж тем следующее продолжение:
«Уже в отряде Игнат Иннокентьевич внимательно выслушал Розена, который, кстати, вполне сносно говорил по-русски, ведь его предки жили в России, да и сам он бывал в Петербурге, не поверил ни одному его слову и приказал его расстрелять.
Много позже в своем дневнике Михаэль так опишет этот расстрел:
“Наутро меня вывели из сарая, в котором содержали после допроса. Сырой хвойный дух вперемешку с дымом костра, что слоями висел над крышами изб и шатров, показался мне необычайно освежающим. Он словно бы разливался по всему лесу, и партизанский лагерь находился на дне какого-то неведомого водоема, заполненного непрозрачной перламутрового отлива водой. Особенно это чувствовалось после бессонной ночи, когда любое растворенное в тумане изображение принималось за видение, за мираж, а человек — за призрака. Я не знал, куда и зачем меня ведут, но, когда мы миновали опушку со стоящим посредине огромным корявым столетним дубом на ветвях которого висели наши корпусные канониры, мне все сразу стало ясно.
Значит, тогда, давно старший брат все-таки был прав, когда говорил, что старое дерево не только не дает жизнь, но и отнимает ее. Хотя, может быть, все бы сложилось по-другому, если бы внезапный ветер набросился на старое дерево, а оно, будучи не в силах противостоять его стремительным порывам, затрещало, разрывая собственную кору, и рухнуло бы на землю, хоть таким образом упокоив несчастных повешенных.
Но ветер отсутствовал!
Наконец мы спустились в заросшую редким кустарником балку, где несколько мужиков копали яму. Свою работу они делали молча, а увидев меня, отвернулись. Среди могильщиков я узнал ночного мужика-лесовика. От работы он вспотел, и его борода прилипла к впалой груди. Лишь он один усмехнулся, искоса посмотрев на меня, и что-то пробормотал себе под нос. Они копали мне могилу. Когда же работа была закончена, то меня подвели к самому краю ямы и завязали глаза тряпкой. Еще какое-то время, показавшееся мне вечностью, слышались их голоса, щелчки взводимых ружейных замков, команды, а потом раздался залп”.
— А знаешь, иногда надо умереть, сгинуть, провалиться в самую преисподнюю, чтобы оттуда, из самой что ни на есть глубины выбраться наверх, ожить, воскреснуть.
— Как Иисус Христос?
— Да… и тогда тебе ничего не будет страшно, потому что ты уже видел худшее.
— Смерть, темноту, небытие?
— Хуже, — Дуня улыбнулась, — собственную низость и несовершенство видел, видел себя не таким, каким привык себя показывать людям каждый день — добрым, благородным.
— Послушным!
— Точно говоришь, послушным, а совсем другим — злым, завистливым, дерзким, не могущим сдержать гнев, уверенным, что только тебе ведомо настоящее страдание.
— А как быть, если ты сам до конца не знаешь, кто ты, если ты уверен, что добр, хотя можешь быть и резок, даже груб, но ведь это не отменяет этой самой сердечной доброты.
— Знаешь, никому ничего невозможно объяснить. Сколько сил и слов было потрачено на объяснения, и уже казалось, что понимание наступило, но это оказывалось лишь временным просветлением, вспышкой, против которых восставало все существо человеческое, и все возвращалось на круги своя.
— Откуда ты все это знаешь? — Михаэль взял Дуню за руку.
— Наш отец умер рано, когда мы были еще совсем маленькими, матушка почти всегда болела, редко выходила из дому, и так получилось, что я, старшая сестра, стала матерью Игнату и Коле.
С Игнатом всегда было очень трудно. Однажды, обидевшись на меня, он ушел из дому и заблудился в лесу. Это было зимой. Я искала его всю ночь и нашла только под утро — он лежал на земле, а рядом с ним сидела огромная лохматая собака. Увидев меня, она зарычала, потому что это она спасла моего брата. А Коля был совсем другим — тихим, медлительным, незаметным, он не любил гулять и большую часть времени проводил дома с матерью. Коля боялся Игната и не любил его. Он сам мне так говорил — “Ненавижу Игнатку, жаль, что ты его тогда в лесу нашла, лучше б он замерз”. Но все вышло совсем по-другому — Коля сгорел в московском пожаре…
И вот сейчас, слушая эту молодую женщину, Розен думал о том, почему она спасла ему жизнь, почему вопреки приказу брата остановила расстрел в лесу, почему рассказывает ему о своей жизни так, словно они знакомы много лет, почему она ему верит. На все эти вопросы у Михаэля мог быть только один ответ — в ее жизни все сложилось иначе, по-другому, не так, как ей хотелось бы, и теперь пришло осознание этого.
Быть не тем, кто ты есть на самом деле! Вот откуда взялись слова Авдотьи Иннокентьевны о привычке быть на людях одним, а внутри самого себя таиться и оказываться совсем другим, мучиться, страдать, воевать с самим собой.
Михаэль всегда завидовал своему старшему брату, которому были неведомы внутренние сомнения. Всегда, везде и со всеми он был одинаков — прямолинеен, резок, громогласен. Казалось, что даже сам с собой он разговаривал так. С одной стороны, брат завидовал брату — как он умеет так, без сомнений и метаний, принимать решения, идти к их выполнению и даже не подозревать, что могут существовать и другие варианты, другие пути. Но с другой стороны, Михаэля пугали эти вечно напряженные скулы Эриха Розена, играющие желваки, за которыми воображение рисовало клокочущие страсти, которые разрывали его изнутри, но он не давал им выплеснуться наружу. Значит, он тоже был не тем, кто он есть на самом деле.
Узнав о том, что расстрел Розена не состоялся, Игнат Зотов пришел в ярость. Он вызвал к себе сестру, долго разговаривал с ней, потом выгнал ее и приказал привести к нему пленного.
Из дневника Михаэля Розена:
“Довольно долго мы просидели в полном молчании. Игнат Иннокентьевич неотрывно смотрел перед собой в одну точку, но взгляд его при этом ничего не выражал, был каким-то отсутствующим, стеклянным. Не знаю, может быть, он не знал, с чего начать разговор, и тщательно обдумывал, каким должно быть первое слово. Хотя нет, вряд ли. Он не производил впечатление человека, сомневающегося в себе, в своих словах и поступках.
И тогда разговор первым начал я. Он усмехнулся, но не стал меня перебивать. В продолжение всего моего рассказа о себе, о моей семье, о Петербурге он был абсолютно неподвижен. Мне даже казалось, что он не слушает меня. В эти минуты он был так похож на моего старшего брата, когда тот с неистовым напряжением вслушивался в многоголосый рев страстей, клокотавших внутри него. Беспокоить, тревожить его в такие минуты было небезопасно.
Когда же я закончил, он неожиданно произнес:
— Она любит тебя.
— Кто?
— Моя сестра! Она сказала, что не может жить без твоей улыбки и смеха…
И действительно, я вспомнил, как мы смеялись ночью в лесу, когда партизаны поймали меня и бородатый мужик-лесовик освещал мое лицо масляной лампой.
— Я все понимаю, — глухо, едва слышно продолжил Игнат, — она отдала мне и брату все. Она была нам и сестрой, и матерью, и отцом, у нее ничего и никого, кроме нас, не было. Я знаю, как ей было тяжело с нами, ведь я презирал и бил Николашу, а он ненавидел меня, боялся и желал мне смерти. И вот он сгорел, а я жив. Почему так?
Это были его слова — “Почему так?”
А ведь еще вчера этот человек безо всякого сомнения отправил меня на расстрел, свершись который, он, вполне возможно, спустя годы сказал бы точно так — «Зачем?» Но время и жизнь бы уже ушли и ничего нельзя было бы исправить, изменить.
Игнат Иннокентьевич встал из-за стола, подошел к шкафу и достал оттуда мой дневник. Протянул его мне:
— Твой?
— Да, — ответил я.
— Забирай, — и, помолчав, добавил, — а кто этот Альфред Розен?
И тогда я рассказал ему о своем прадеде, известном в Потсдаме оружейнике, которого в Петербург пригласил лично император Петр I, о его замысле сконструировать скорострельную многозарядную пушку, коей было даже придумано названье “Большая Ансельма”, о том, что Федор Казимирович, так звали Розена на русский манер, всегда носил с собой этот блокнот, в котором он вел расчеты своего будущего изобретения, о том, что прадед умер от воспаления легких и производство пушки остановлено, а после него в его питерском доме остались только книги”.
Утром следующего дня повалил густой мокрый снег, и Боровские леса оцепенели.
Так и стояли они без движения и дыхания.
Дорог было уже не найти, их занесло, сравняло с непроходимыми топями и песчаными откосами, утыканными колючим кустарником, с лугами и полянами, с горовосходными холмами, заросшими густым ельником, с поймами потоков и лощинами, с промоинами ключей и болотным царством.
Следы почти сразу чернели и наполнялись водой, змеились, петляли, напоминали дохлых птиц, в остекленевших глазах которых отражались летящие с неба хлопья снега.
Как куски хлеба, которыми и предполагалось кормить этих самых птиц. Хлеб падал на землю, лежал так какое-то время и превращался в мякиш, из которого можно было лепить фигурки сказочных животных.
Животные выглядывали из своих нор, нюхали воздух, запахи леса, к которым примешивались и дымы далеких костров, пороховая гарь. Наблюдали за идущим по снежной целине человеком.
Его фигура то появлялась между деревьями, то пропадала на почерневших земляных отмелях, и могло показаться, что человек плывет, раскачиваясь на пологих, тяжко и медленно переваливающихся друг через друга волнах-курганах.
Так на Дышащем море всегда начинался шторм.
Ветер стелился по над черной, ребристой рябью воды, расплескивал ее, нарастал, гудел, и чаша залива начинала медленно, но верно вторить в такт этому плеску, закипала, раскачивала горизонт, накидывая волны друг на друга, сталкивала их, трещала снопами брызг, что потом еще долго летали над полем брани, а затем и падали, вспарывая базальтового оттенка пенистое месиво.
Буря открывала и закрывала свою пасть, плевалась, с ревом выдыхала, но всякий раз оказывалась придавленной ко дну небом, в которое она изрыгала свои проклятия.
Человек остановился, и звери, наблюдавшие за ним из своих нор, замерли.
Сквозь пелену снега было видно, как он снял с себя драный нагольный тулуп и остался в холщовой землистого цвета рубахе и рваных портах, перетянутых онучами, поверх которых были надеты огромные, облепленные глиной лапти.
Человек лег на землю спиной, и стало видно, что он слепой, потому что комья мокрого хлебного мякиша тут же и заполнили его пустые глазницы, словно бельмы, словно оспины на его рябом, синюшного оттенка лице.
— А ведь я только и мечтаю о том, чтобы предстать перед Спасителем нашим Иисусом Христом, перед Его грозным взором и быть наказанным за все мои лютые грехи, которые Ему известны! Я мечтаю гореть в геенне огненной вместе с такими же, как я, мечтаю, чтобы меня рвали на куски дикие псы, чтобы угли пылали в моих глазницах, — вдруг истошно заголосил юродивый.
Он стал при этом корчиться, изворачиваться змеем, полозом ли, биться в судорогах, хрипеть и причитать: Призри, призри, Господи, на раба Твоего Лукьяна по прозванию Корейша”.
Снег сыпался ему в рот, но он руками выгребал его оттуда, выплевывал, захлебывался, давился…
Впрочем, это продолжалось недолго.
В какой-то момент Корейша даже попытался встать, но не удержался и вновь упал на землю, но теперь уже лицом вниз. От этого удара в голове грохнуло изогнутое в дугу медное клепало, напоминающие кособокий, заросший мхом забор, редкие зубы сомкнулись, закусив язык, а изо рта пошла кровь.
Юродивый глухо застонал, поджал колени к животу и спрятал лицо в ладонях.
Так он и лежал безо всякого движения, пока не превратился в сугроб.
Никто не знал, где жил Лукьян, откуда он родом и сколько ему лет. Говорили, что его видели еще деды и даже прадеды, помнили, как он круглый год ходил в безразмерном нагольном тулупе, мог появиться в самом неожиданном месте и в самое неожиданное время и всегда спал на земле под открытым небом. Несколько раз его даже находили бездыханным с поджатыми к животу коленями и спрятанным в ладонях лицом.
Так произошло и на этот раз.
Объезжая по первому снегу с конным разведотрядом Комлевские леса, что упирались в Протву, откуда и до Боровска было рукой подать, Авдотья Зотова натолкнулась на лежащего на опушке человека в холщовой, землистого цвета рубахе и рваных портах, перетянутых онучами, поверх которых были напялены огромные, облепленные глиной лапти. Рядом валялся тулуп и сооруженная из суровья сумка с окаменевшими хлебными корками и едва различимым образом Богородицы внутри.
Когда окоченевшее тело извлекли из-под снега, то звери, неотрывно наблюдавшие за происходящим, вышли из своих нор и завыли.
Под этот вой юродивого завернули в войлочную попону, положили поперек седла одной из лошадей и таким образом двинулись в лагерь.
Конечно, этот однообразный, теряющийся в падающем снегу звук Дуня знала очень хорошо, звук, который способно издавать больное, закатывающее глаза животное с прижатыми к голове ушами.
Ведший под уздцы лошадь с Корейшей рослый кудрявый парень остановился:
— Авдотья Иннокентьевна, волки вроде… может, по кружной пойдем, а то можем и не отбиться.
— Иди, иди, Митя, — улыбнулась Зотова, — не бойся, нас не тронут.
А потом произошло то, что происходило не раз. После полутора часов пути Лукьян вдруг очнулся, начал мычать, закашлялся и после нескольких резких, неожиданной силы движений спеленутыми ногами упал на землю.
Отряд тут же остановился.
Вой затих, и перестал идти снег.
Войлочная попона распахнулась, а юродивый на четвереньках тут же и выбрался из ее колючих, пахнущих дымом костра объятий, и быстро заговорил:
— В чистом поле стоит ива, на той иве птица гнездо вила,
Яйцо с птенцом в море уронила.
Как у этой птицы об яйце сердце болело,
Так чтоб и у раба Божьего Михаила сердце ныло
И свербело о Божьей рабе Авдотии.
С молодыми и красивыми чтоб ее не забыл.
До седой старости чтоб ее любил.
Чтоб была она ночью ему луной, а на заре — утренней звездой.
В жажду — сладкой водой, а при голоде — едой.
Руки ее, что крылья, глаза ее, что стрелы!
Век им друг друга любить, век им друга друга не забыть!
Замки ключами закрою, замки в пески зарою, ключи в море-окиян царю Поддонному брошу.
Кто те ключи достанет, кто те замки со дна морского добудет, только тот им преградой и станет.
Ключ!
Замок!
Язык!
Аминь!
Все то время, когда Корейша произносил этот заговор, он ползал по войлоку, пытаясь нащупать свою суму. Наконец, когда это произошло, с последними словами — «ключ, замок, язык, аминь» — он выхватил из сумы образ Богородицы, вскочил на ноги, размахнулся и что есть силы бросил его в сторону погруженного в промозглые полупрозрачные сумерки бора.
Впрочем, он подумал, что кинул ключи в море-окиян.
И тогда Дышащее море вновь ожило.
Ветер пронесся над верхушками деревьев, полностью стряхнув с них снег в черную, ребристую воду. Раздался громкий плеск, словно море закипело, исторгнув из себя несчетное количество снопов брызг, которые потом еще долго летали над полем брани, а затем и падали, вспарывая базальтового оттенка пенистое месиво.
Буря при этом нарастала, она открывала и закрывала свою пасть, плевалась, с ревом выдыхала обрывки водорослей и дохлых рыб, но всякий раз оказывалась придавленной ко дну небом, в которое она изрыгала свои проклятия.
— Никто не достанет ключ! Никто не добудет замок! Уста мои заперты! — заголосил Корейша и принялся руками затыкать рот, а заледеневшие хлопья снежного мякиша ударили его по лицу, словно брызги, и тут же проступили солью.
Авдотья Иннокентьевна ощутила эту соль на губах, будто бы сделала глоток морской воды.
А еще так было, когда, все узнав про них с Михаэлем, ее по лицу ударил Игнат и она прикусила губу, ощутив при этом солоноватый привкус крови.
Сестра тогда отступила от брата на несколько шагов и, сняв висевший на стене кавалерийский штуцер, глухо, словно разговаривала сама с собой, произнесла:
— Еще раз поднимешь на меня руку, пристрелю как собаку.
Было в сказанном нечто такое, от чего лицо Зотова потемнело, словно овладевшее им бешенство отныне уступило место страху, ведь сейчас перед собой он впервые увидел вовсе не свою сестру Дуню, а кого-то другого, готового его убить в любую минуту.
Стыд и обида захлестнули Игната:
— Оно не заряжено, — усмехнулся, закашлялся, почувствовал, что его левый глаз дернулся, чего с ним никогда не бывало, тут же закрыл его ладонью, но глаз продолжал дергаться и под ладонью, увидел правым глазом, как сестра, не говоря ни единого слова, достала из патронной сумки заряд, высыпала порох в ствол, шомполом вставила пулю, после чего взвела курок и надела на полку капсюль.
— А вот теперь заряжено, — не отрывая взгляда от брата, Авдотья Иннокентьевна подняла штуцер.
Она увидела, как Игнат растерялся, как убрал ладонь от левого глаза, почерневшего от кровоподтека, как опустил руки по швам, как, едва шевеля карминовыми пересохшими губами, пробормотал:
— Стреляй… — встал на четвереньки, подполз таким образом к сестре и уперся лбом в ствол штуцера.
— Знаю, — заговорил он, не умея сдержать уже всей левой половины лица, что словно ожила, задвигалась, превратив тем самым бордовый провал глаза в нору ли, в пещеру, внутри которой метался едва различимый зрачок, — знаю, что нет ничего хуже и богопротивней лжи, потому как она есть дьявольское наваждение и отнимает у человека ум, превращается его в животное, в раба своих страстей, а глаза врущего становятся мутными, как вода в придорожной луже, и сам он начинает верить в неправду, не может отличить вымысел от яви, потому что болен, потому что боится своей болезни, все более и более срастаясь с ней! Да, хорошее слово — кривда, емкое, всю суть лжи раскрывающее!
— О чем ты? — Дуня опустила штуцер.
— О себе, — Зотов сел на пол и закрыл лицо руками…
Вечером этого же дня Игнат Иннокентьевич напился пьяным до такого состояния, что только и смог проговорить, едва шевеля пересохшими губами: «отчаяние», после чего повалился на пол и уснул, проспав таким образом до вечера следующего дня».