Глава первая Тургеневская женщина перед судом самарских присяжных
…Увидишь, его творчество будет сильнее моего, и мне со временем придется перед ним преклоняться…
Александра Бостром — А. А. Бострому, письмо без даты. Куйбышевский архив.
Я не знаю до сих пор женщины более возвышенной, чистой и прекрасной.
Алексей Толстой. Автобиография, 1913 г.
Гримасы провинциальной Фемиды
22 января 1883 года на заснеженную площадь под высокие окна окружного суда, казалось, сходилась и съезжалась вся Самара.
Обогнув площадь и поднимая на раскате снежный вихрь, к подъезду подлетали наемные кибитки; степенной трусцой, позванивая бубенцами, подкатывали запряженные парами тяжелые кареты. Тянулись с разных сторон пешеходы…
По распоряжению председательствующего действительного статского советника Смирнитского в зал пропускали по заранее розданным билетам.
За деревянным барьером, отгораживающим преступника от публики, сидел всесильный предводитель дворянства Самарского уезда граф Николай Александрович Толстой, обвиняемый в покушении на убийство земского служащего Бострома.
Тридцатитрехлетний граф, плечистый, по случаю чуть бледный, с грустными глазами и драгунской выправкой, был известен в Самаре как самодур и кутила, однако не лишенный ума и фантазии. Последние качества были отлично знакомы его соперникам по дворянским выборам, где граф составил себе репутацию ловкого интригана.
Обстоятельства дела были таковы. В мае истекшего 1882 года двадцатисемилетняя графиня Александра Леонтьевна Толстая, умная, красивая женщина, начинающая писательница, во второй раз и теперь уже бесповоротно ушла от Толстого к мелкопоместному дворянину Алексею Аполлоновичу Бострому. Молодую женщину не остановила необходимость расстаться с тремя малолетними детьми. Не возымели действия ни угрозы мужа, ни уговоры родни — местных скудеющих помещиков Тургеневых, ни увещевания духовника и других священнослужителей, вплоть до специально посетившего ее на дому протоиерея самарской церкви.
20 августа в поезде, только что отошедшем от Безенчука в сторону Сызрани, произошла случайная встреча: лакей донес графу Толстому, что на этой станции в вагон второго класса сели Бостром с «ее сиятельством».
Через несколько минут в их купе послышались крики, раздался выстрел. Бостром был ранен. Сбежавшимся пассажирам он отдал револьвер, который успел отнять у графа.
Для того чтобы представить себе истинный размер сенсации, какой был для тогдашней Самары сам факт, что граф Толстой оказался на скамье подсудимых, достаточно знать, что представлял собой Самарский уезд, где Николай Александрович был бессменным предводителем дворянства чуть ли не всю свою жизнь.
В тогдашней Самаре значилось 68 329 жителей. Попечение уездного предводителя обнимало «жителей обоего пола» втрое больше — 207 710. Штаб-квартира уезда размещалась в губернском центре. И влияние уездного начальства в значительной мере затрагивало Самару.
В своем уезде предводитель дворянства был бог и царь. Граф Толстой был одновременно председателем уездных присутствий по крестьянским делам, по воинской повинности, председателем совета по дворянской опеке, председателем уездного училищного совета, почетным мировым судьей. Сверх того, за Николаем Александровичем значился еще ряд губернских постов и должностей.
Впрочем, все эти чины и звания были лишь внешним выражением богатства. Граф Толстой был одним из крупнейших земельных магнатов губернии.
Сладкую жуть, точно от полета во сне, испытывал сидящий в зале городской обыватель, видя на позорной скамье подсудимых столь могущественного человека. Грудь теснило — неизвестно даже, от чего больше: от предвкушения видов графской спальни? от подозрения подвоха? или от смиренной гордости за себя: «О господи! Узлом связаны — большая честь и бесславие!»?
Помимо тех, чьим «иждивением» и «трудами» жила тогдашняя Самара — купцов, мещан, владельцев промыслов, почетных горожан, — в зале, конечно, был почти весь «свет», самарский «бомонд». Губернские дамы с мужьями, окрестные помещики с семействами, ввиду такой громкой оказии вылезшие из своих родовых гнезд, священники, гарнизонные офицеры.
Находилась в зале суда и публика демократическая — мелкие чиновники, врачи, учителя. Самара в то время была местом политической ссылки, и именно среди этой разночинной публики находились лица, «не одобрявшие» государственное устройство в России…
Вольнодумцы, занесенные в Самару заботами полиции, хорошо понимали всю относительность сенсации, взволновавшей захолустный городишко. Для России граф Толстой не был столь видной и могущественной фигурой. А с точки зрения юридической суд рассматривал довольно банальное покушение («даже» не убийство!), в результате которого, как писал казанский еженедельник «Волжский вестник», потерпевший «был ранен пулею в ногу и теперь уже совершенно здоров».
Подлинную остроту дела они видели вовсе не в той «клубничке», которую смаковал падкий на пересуды обыватель. Быть может, более всего их занимало лицо, не явившееся на процесс, — графиня Александра Леонтьевна Толстая.
Нарушив незыблемость и святость одного из главных общественных институтов — семьи, молодая графиня повторила пример своей трагической литературной современницы Анны Карениной. Но она тем более не могла ждать пощады от официальной морали, что поступила «еще хуже».
Жизненная ситуация остротой могла поспорить с изображенной в романе, которым пять или шесть лет назад начала зачитываться русская образованная публика. Не говоря уже о трех оставленных детях и о том, что Александра Леонтьевна «оскорбила» общественное приличие, уходя от мужа беременной, она вдобавок выбрала не аристократа, человека «своего круга», каким для Анны был Вронский, а какого-то земского служащего, то есть поступила «безвкусно» и нерасчетливо. А это было уже не просто нарушением неписаной кастовой морали, это было оплеухой всему «бомонду».
Во имя любви она разом порвала все многочисленные моральные путы, связывающие даму ее круга. Резонанс от этого поступка молодой женщины был громче, чем выстрел, раздавшийся в вагоне поезда, шедшего на Сызрань.
Все передовое меньшинство в зале прекрасно понимало, что, хотя на скамье подсудимых сидел граф Толстой, фактически должен был свершиться также публичный суд над бунтом против устоев официальной морали, поднятым молодой русской женщиной, к тому же не в привычном к потрясениям Петербурге, а среди сонной одури дворянско-купеческого захолустья.
Имелось еще одно обстоятельство, которое, в зависимости от умонастроения, должно было либо всерьез беспокоить, либо только забавлять сидящего в зале ссыльного народовольца или поднадзорного радикала.
Истерический выстрел графа поставил власти в затруднительное положение, вынудив их к принятию мер. В результате закон и официальная мораль разошлись между собой. Буква закона усадила графа на скамью подсудимых. Но сочувствие господствующей морали было целиком на стороне графа, защищавшего «семейные устои» и свою «честь» против «греховных и стыдных» поступков жены и ее возлюбленного.
Как должен был выкарабкиваться из этого щекотливого положения суд?
На памяти был нашумевший несколько лет назад на всю Россию случай, когда суд присяжных в Петербурге в «пику властям» оправдал революционерку Веру Засулич, которая в январе 1878 года ранила из револьвера петербургского градоначальника Трепова, надругавшегося над честью ее товарища.
«Но если суд присяжных в Петербурге показал свою независимость в столь трудном политическом деле, то неужто не найдут в себе капельки самостоятельности самарские присяжные? Пусть отважатся хотя бы на простой судейский педантизм в соблюдении закона. И графу тогда из-за барьера скамьи подсудимых прямым ходом отправляться за решетку!..» — примерно так рассуждал про себя радикальный самарец.
Но, может быть, как раз в эту минуту его взгляд останавливался на нескольких угрюмых и выжидающих физиономиях, выделявшихся среди оживленной и принаряженной публики в зале.
Здесь был кое-кто из постоянной челяди графа Толстого, так называемых панков. Это были дворяне-однодворцы, которым правительство отвело землю в Самарском уезде. У большинства панков от предков остались только древние родовитые фамилии — Шаховские, Трубецкие, Ромодановские и т. д. В Самаре они были известны главным образом тем, как ловко использовал их хозяин уезда. В день дворянских выборов всю эту голытьбу, часть из которых была даже неграмотна, привозили на графских лошадях в Самару. Наряжали в выданные напрокат фраки, и они, явившись в благородное собрание, единодушно голосовали за «хозяина».
Из панков состояла также известная округе толпа графских приживальщиков и телохранителей, его «лейб-гвардия», частью представленная и ныне в зале то ли для вящего напоминания и острастки забывчивым, то ли на какую непредвиденную крайность.
Короче говоря, зал судебного заседания представлял в миниатюре всю тогдашнюю «образованную Самару». И Самара эта перед открытием заседания бурлила, жаждала подробностей, сплетничала, сочувствовала и негодовала…
Читатель, знакомый с биографией Алексея Николаевича Толстого, конечно, уже понял, что сидящий на скамье подсудимых граф — это отец будущего писателя, графиня Александра Леонтьевна — мать, а Алексей Аполлонович Бостром — отчим. Сам будущий писатель, которому тогда не исполнилось еще от роду и одного месяца, в день суда находился на руках матери в доме Бострома, за несколько десятков верст от Самары.
Как и все, кто интересуется писательской судьбой Алексея Толстого, об этой истории я слышал давно, еще до начала 60-х годов, когда затеялась книга. И тогда же она чем-то задела меня. Даже по беглым упоминаниям в биографиях писателя чувствовалось, что она не походила на заурядную семейную драму. Поиски материалов подтвердили догадки. Теперь я знаю, что об этой необычной и героической истории следовало бы рассказать даже в том случае, если бы она не была связана с обстоятельствами рождения будущего писателя.
Откуда же взялись материалы?
Из обширной литературы об А. Н. Толстом, к сожалению, удалось почерпнуть немного. Литературоведы до сих пор почти не касались обстоятельств и хода этого нашумевшего в свое время судебного процесса, если не считать кратких упоминаний о нем. Однако сведения копились. В монографиях В. Щербины «А. Н. Толстой. Творческий путь» (М., «Советский писатель», 1956) и Ю. Крестинского «А. Н. Толстой. Жизнь и творчество» (М., Изд-во АН СССР, 1960) названы два разысканных ими источника, в которых содержится, по словам В. Щербины, «чрезвычайно интересный, еще не использованный литературоведами материал». Это большие статьи о деле графа Толстого, появившиеся одновременно, в воскресенье 30 января 1883 года, в двух столичных газетах, — в петербургской «Неделе» и «Московском телеграфе».
Конечно, я прочел эти статьи.
Соблазнительно было разыскать само судебное досье. В Куйбышевском областном государственном архиве я перелистал несколько пухлых томов, страницы которых испещрены витиеватыми почерками целых поколений судейских писцов, — записи о деле графа Толстого не оказалось. Значит, не было и самого досье.
— До революции в окружном суде был пожар, тогда многое погорело! — сказала хранительница архивов. И, подумав, добавила: — Впрочем, можно еще попробовать… Поищите в архивах Казанской судебной палаты, куда входил Самарский окружной суд и постановлением которого граф Толстой был предан суду…
Я поджидал оказии на поездку в Казань, когда стало известно, что в Куйбышеве обнаружен совершенно уникальный семейный архив А. Н. Толстого.
Это было, может, одно из самых счастливых приобретений нашего литературоведения конца 50-х — начала 60-х годов. Неизвестный доселе архив хронологически охватывал более полувека — с 1867 года (письмо 12-летней гимназистки Саши Тургеневой к матери) до 1921 года (письмо А. Н. Толстого отчиму, относящееся к августу — сентябрю 1917 года, и последние документы самого А. А. Бострома). Архив содержал большую переписку родных Алексея Николаевича, в том числе письма графа Н. А. Толстого жене, первоначальный набросок его завещания, большую многолетнюю переписку Александры Леонтьевны с Бостромом, письма деда писателя Леонтия Борисовича Тургенева к дочери, множество тетрадей с записями, дневников, рукописей произведений Александры Леонтьевны, некоторые издания ее книг. Одних писем разных лет Алексея Николаевича Толстого к матери и отчиму около ста! А кроме того, были первые издания книг А. Н. Толстого с дарственными надписями, многочисленные фотографии с автографами писателя, записки, документы. И все это новое, абсолютно неизвестное!
Начались страдные недели и месяцы. С утра я появлялся в белом двухэтажном особнячке Куйбышевского литературно-мемориального музея имени А. М. Горького. Хранительница фондов Маргарита Павловна Лимарова, оставив меня наедине с очередной порцией старых тетрадей и писем (часто еще не читанных даже сотрудниками музея), уходила. И для меня мгновенно исчезало все — поверхность стола, стены, комната, даже я сам. Терялось ощущение времени.
Старые письма были частичкой исчезнувшего бытия… Глубоко личные, не предназначавшиеся для постороннего глаза страницы, с взволнованно набегающими одна на другую строчками, с вычерками, помарками, с передышками раздумий и размашистой скорописью найденных слов, хранили трепетность и откровение минуты. Начинало казаться, будто они вовсе не давние, будто их принесла вчерашняя почта.
Я поднимал глаза. По соседству с комнатой, где я сидел, за изгибом тихого узкого коридорчика, была еще одна слепая полуподвальная клетушка. Я ее хорошо знал. Там стояла одинокая железная кровать, покрытая серым одеялом, был столик с несколькими книгами, чернильница и перо. Там в конце прошлого века ютился высокий худой человек, носивший широкополую шляпу и темную накидку. Там ночами писал свои очерки и рассказы фельетонист «Самарской газеты» Иегудиил Хламида — молодой Горький. В этой комнатке, остановившись, застыло то же самое время…
Казалось, что стоит выйти на улицу, пройти по городу несколько кварталов до кирпичного островерхого костела — и на деревянном крыльце спрятавшегося подле него домика увидишь красивую женщину, чьи письма и дневники я читал, а рядом — ее сына, озорного, розовощекого подростка в форменной куртке самарского реалиста, прозванного за полноту и неповоротливость Ленькой-Квашней… И быть может — чем черт не шутит! — как раз в этот момент мимо проскачет, отвалившись в коляске, сам дворянский предводитель граф Толстой.
А между тем в Куйбышевский музей имени А. М. Горького через несколько месяцев, а иногда с перерывами и в год с лишним, продолжали поступать разысканные новые материалы. Историю этой интереснейшей находки я расскажу позже. И об архиве в целом, большая часть которого до этой книги еще никогда не публиковалась и не описывалась, речь тоже впереди… Теперь же вернусь к судебному процессу.
Некоторые из обнаруженных в Куйбышеве материалов, относящиеся к 1881–1883 годам, дали мне как раз то, чего до сих пор не хватало. Восстанавливались не только недостающие звенья в событиях, но, главное, ярче стал виден нравственный накал борьбы в зале суда и за его стенами, отчетливей вырисовывались теперь и те далеко идущие последствия, которые имели эти события не только для их непосредственных участников.
Однако это не значит, что больше уже не потребовалось никаких поисков.
Нельзя понять многих скрытых пружин, действовавших на процессе, не зная обстановки в тогдашнем Самарском суде, не имея никаких сведений о людях, кому было поручено свершить правосудие над всесильным волжским помещиком. Но как это узнать? В переписке и дневниках куйбышевского архива на сей счет ничего не нашлось… Где же разузнать подноготную о чиновниках, подвизавшихся в провинциальном суде почти сто лет назад?
Как ни парадоксально, на этот раз меня безотказно выручил… баснословный российский бюрократизм. В Ленинградской публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина передо мной на столе взгромоздились роскошно изданные фолианты с темными кожаными корешками, с золотыми гербовыми двуглавиями и серебряными обрезами страниц. Это любопытные книги. В них не только представлены все до единого из сотен и тысяч управлений и ведомств, отделов и департаментов, но с инвентарной тщательностью учтен и описан каждый, даже самый ничтожный, человеческий «винтик» государственной машины,"5 вселенской паутины, простиравшейся по Российской империи. И никто не ускользал от всевидящего начальственного ока! Уж коли сидел даже за тридевять земель, в самых темных канцелярских закоулках, некий Акакий Акакиевич, жалкий коллежский регистратор, которого и сослуживцы-то за человека не считали, то, будьте уверены, в этих книгах были его фамилия, имя-отчество, чин-должность, оттиснутые с такой королевской пышностью и на такой бумаге, которая самому Акакию Акакиевичу привидеться могла только во сне.
Называются эти фолианты «Адрес-календарь. Общая роспись начальствующих и должностных лиц по всем управлениям Российской империи на… [такой-то] год. Санкт-Петербург. Типография Правительствующего сената».
Просматривая адрес-календари по годам, многое узнаешь о Самарском окружном суде, о всех выдвижениях и задвижениях, о сменах начальства, о наградах, о судьбах чиновников, иногда от самого появления их на службе и до смерти. Но это еще не все. Такие же адрес-календари, но только потоньше и победней, издавались ежегодно и в губерниях. Но зато тут все было расписано еще подробней, чуть ли не до сторожа, охранявшего судейское здание.
Адрес-календари Самарской губернии, которые аккуратно выходили в начале декабря истекающего года, рассказывают, и какой очередной чин получил господин прокурор Владимир Ромулович Завадский, и кто был в числе присяжных поверенных, и кто определен приставом или околоточным, и на каких улицах следует разыскивать «камеры» и присутствия. И сколько населения «обоего полу» и по раздельности в Самаре и по уездам, и какие должности и звания имел в последние десятилетия жизни уездный предводитель граф Николай Толстой, и в каких благотворительных обществах состояла впоследствии его вторая супруга, и когда был в гласных городской думы и губернского земского собрания дед будущего писателя Леонтий Борисович Тургенев, и какой общественный вес имела остальная самарская родня Толстых и Тургеневых. Позднейшие адрес-календари сообщают, кто из учителей и какие предметы преподавал в разные годы в Самарском реальном училище имени императора Александра Благословенного, когда там учился Алексей Толстой, по адрес-календарям получаешь почти исчерпывающие справки о семьях знакомых и друзей юности А. Н. Толстого…
Словом, при внимательном чтении эти бюрократические гроссбухи дают если и не кладезь сведений, то во всяком случае отправные ориентиры, данные, которые потом, при обращении к архивам, к старым газетам и воспоминаниям, легко обрастают многими живыми подробностями.
Итак, что представлял собой Самарский окружной суд? По сравнению с другими такими же российскими судами он должен был считаться либеральным. Накладывало отпечаток своеобразие Самары как места политической ссылки.
Вероятно, далеко не каждый адвокат взялся бы защищать графа Толстого. К Самарскому окружному суду было приписано восемь присяжных поверенных. Но публика эта, с точки зрения графа, в основном была едва ли надежной.
Был, например, в ее числе один из крупнейших тогдашних адвокатов Поволжья коллежский секретарь Карл Карлович Позерн, тот самый, который после окончания Московского университета «был вынужден покинуть Москву по прикосновенности к Нечаевскому делу». Народник по убеждениям, заядлый театрал, любитель литературы, сам пописывающий рассказы, Позерн впоследствии выступал с бывшей женой графа Александрой Леонтьевной Бостром на музыкально-литературных вечерах в Самаре. В 1895–1896 годах его дом часто посещал молодой Горький.
Людьми передовых взглядов были также кандидат прав Андрей Николаевич Хардин, присяжный поверенный Самарского окружного суда, у которого в начале 90-х годов был помощником молодой В. И. Ленин, и близкий Хардину Григорий Александрович Клеменц, старший брат известного народовольца, напечатавший уже после революции интересные воспоминания о В. И. Ленине.
Но, пожалуй, больше всего ореолом либеральности Самарский окружной суд был обязан одиозной фигуре, стоявшей во главе его. В то время председателем суда уже ряд лет был сын известного декабриста Владимир Иванович Анненков, очень гордившийся этим фактом своей биографии и всячески его подчеркивавший. По воспоминаниям Я. Л. Тейтеля, «в кабинете Анненкова лежал громадных размеров альбом с портретами и автографами почти всех декабристов, а на стене висели кандалы, снятые с его отца по отбытии последним каторжных работ» («Из моей жизни за сорок лет». Изд-во Я. Поволоцкий и К0, 1925, с. 40).
Легко представить себе оторопь, охватывавшую посетителя, когда он «в те годы дальние, глухие» видел впервые — и где?! — в кабинете самого господина председателя окружного суда эти символы крамолы! Как было после этого сомневаться в слухах о либеральности Самарского суда!
Однако ни прогрессивность большинства самарской адвокатуры, ни знаменитые декабристские кандалы в кабинете председателя Анненкова не совлекли разбирательство по делу графа Толстого с того русла, по какому оно потекло бы, видимо, в любом другом суде Российской империи.
Едва летом 1882 года было заведено дело на графа Толстого, как в суд полетело прокурорское представление о его прекращении.
Теперь обвинение против подсудимого поддерживал тот же прокурор, из канцелярии которого недавно исходил протест против самого возникновения «дела». Либеральный Анненков каким-то образом оказался в стороне, вместо него вел процесс «товарищ председателя» Смирнитский, настроенный к подсудимому более чем благожелательно.
Графу Николаю Александровичу Толстому оставалось опасаться одного — как поведут себя присяжные заседатели? Это был первый случай в его жизни, когда его судьба зависела — «черт бы побрал эти либеральные реформы!» — от каприза каких-то купцов и мещан.
По поведению графа во время процесса мы видим, что, несмотря на уверенность в благожелательности суда, он трусил. И для того чтобы повлиять на присяжных, выбрал самую верную тактику: оставаться графом, перед которым это судившее сейчас его «мужичье» привыкло сгибаться. Он решил показать им, что он человек тонких чувств и благородного поведения, «комильфо», а Бостром — мужлан, быдло, осквернитель святыни, черный негодяй, презревший всякие понятия о добродетели, нравственности и правилах хорошего тона.
Граф Николай Александрович очень удачно (хотя, повторяю, и слегка труся) разыгрывал перед присяжными ходячего добродетельного героя из тех бульварных книжек, которые, может быть, только и читали сидевшие на скамьях заседателей купцы и мещане.
Если верить его показаниям, «дорожное происшествие» выглядело примерно так.
Оказывается, граф, заставший Александру Леонтьевну одну в купе (после того как поезд тронулся, Бостром ушел переговорить с кондуктором), вовсе не угрожал ей револьвером. Нет, он самым светским образом приглашал ее перейти к нему в 1-й класс, «так как ей, графине, не пристало ехать во 2-м классе». Когда же во время этого галантного щебетания кавалера с дамой в купе неожиданно вошел Бостром, он, граф Толстой, вовсе не направлял ему в грудь револьвера. Он лишь, в соответствии с правилами «бомонда», «повернулся к нему», чтобы походя, одной репликой восстановить нарушенную учтивость момента, сказать, что «это верх наглости с его стороны входить, когда я тут».
А что же Бостром? Вместо того чтобы, не роняя своего достоинства, с легким поклоном удалиться и ждать за дверью с вызовом на смертный поединок, он ведет себя как невоспитанный мужлан, как обуянный ревностью каннибал, незнакомый даже с начатками образованности. «Но Бостром тотчас же… бросился на меня и стал кусать левую руку» (Фи! Ни с того ни с сего кусаться!). Но граф и тут не потерял хладнокровия и величия духа. «Защищаясь, я дал Бострому две пощечины и вынул из кармана револьвер, который всегда и везде носил с собой, с целью напугать Бострома и заставить его уйти, а никак не стрелять в него…»
Разумеется, в возвышенной декламации графа Николая Александровича не удостаиваются упоминания» пустяки», которые к тому же имели многих свидетелей. Вроде случая, как за несколько недель до встречи в вагоне он составил «шайку», чтобы насильно увезти жену, жившую в доме Бострома в другом городе («Неделя»), или — о происходившем уже после ранения Бострома.
«Графский титул Толстого… дал ему полную возможность издеваться над ними в поезде. И железнодорожные служащие, и жандармы вместо ареста помогали графу проделывать всевозможные вещи с потерпевшим и графиней. Так, он несколько раз врывался к ним в купе и дерзко требовал, чтобы графиня оставила Бострома и уехала с ним; в последний раз его сопровождал даже начальник станции. Такое беспомощное положение вынудило свидетеля дать телеграмму прокурору о заарестовании графа, так как другого средства избавиться от преследования графа не было» («Московский телеграф»).
Николай Александрович был достаточно наделен пылкостью фантазии, внутренне неустойчив и фальшив, чтобы, выдумывая себя на суде, минутами и на самом деле забывать, каков он в жизни. Он даже с неподдельной страстью уверял присяжных — купцов и мещан, что ему, аристократу «голубой крови», чуждо все низменное (а значит, и сама мысль о покушении на убийство), что каждый свой шаг он, граф Толстой, совершает не иначе как согласовав его прежде с буквой этикета и правил хорошего тона. Этой же цели служат оглашенные по просьбе обвиняемого документы — письменный вызов Бострому на дуэль, которым тот пренебрег (как и прочими велениями дворянской чести, написавши в ответ; «…Я соглашусь вас убить только тогда, когда вынужден буду к тому ради самозащиты, иначе убить вас ни нравственный, ни государственный законы мне не позволяют»), долговая расписка Бострома и т. п.
Однако, разыгрывая на подмостках суда эту роль, граф Толстой заранее принял ряд закулисных мер, в которых не только нет и тени рыцарства, но которые, напротив, поражают самой неразборчивой низменностью замысла и приемов. Это тот способ действий, о котором принято говорить — любые средства хороши.
Если Бостром еще до принятия присяги обратился к председательствующему на суде с вопросом, не может ли он «совсем отказаться от показаний», так как не намерен обвинять графа; если вторая главная свидетельница обвинения Александра Леонтьевна, которая при желании «топить» графа нашла бы возможность присутствовать на суде, предпочла сослаться на нездоровье, то соревноваться в великодушии Николай Александрович отнюдь не собирался.
Напротив. Еще на предварительном следствии он так изложил свою версию событий: «…Я не помню… кто выстрелил из револьвера, я ли нечаянно или Бостром; но последний еще в начале борьбы, когда он начал отнимать у меня револьвер, всячески старался направить дуло револьвера мне в грудь и говорил при этом принимавшей участие в борьбе моей жене, указывая на собачку: «вот где вся суть». Придя в себя, я заметил, что у меня контужена рука и прострелено верхнее платье» («Московский телеграф»).
Траектория выстрела при таком объяснении могла быть одна: направленная в грудь графу пуля, скользнув по его руке, нечаянно пробила ногу Бострому… Это означало, что не он Бострома, а Бостром его хотел убить из револьвера, который Николай Александрович вытащил, чтобы только «постращать».
Такой версии мешало наличие по крайней мере двух свидетелей — помимо Александры Леонтьевны, еще и купца Ванюшина, который тоже видел конец схватки в вагоне. Пулевую контузию в руку отказалась подтвердить даже благосклонная медицинская экспертиза. Из доказательств у Николая Александровича оставалась только продырявленная рукой накидка. А то неизвестно, как бы еще повернулось…
Уже в подборе свидетелей видна предвзятость суда, делавшего все, чтобы помочь подсудимому оправдаться.
Так, среди присутствовавших на процессе почему-то не оказалось единственного свидетеля, самостоятельно выставленного обвинением. Того самого купца-пассажира Ванюшина.
Когда Александра Леонтьевна уже прикладывала компрессы к ране Бострома, это он подошел к ней и восторженно потрепал за плечо: «Ну, молодец, барыня! — и потом, обратившись к Бострому, добавил: — Кабы не она так вцепилась, укокошил бы он тебя» («Московский телеграф»).
Такой свидетельский голос остался лишь в письменном пересказе, приложенном к делу.
Зато судьи благосклонно выслушивали свидетелей а щиты, вроде графского лакея Сухорукова, который плел рассчитанные на дам и присяжных душеспасительные россказни: де, мол, «они [граф] были так огорчены поступком графини, что дней по десяти пищи не принимали».
Сиятельный обвиняемый может изображать из себя святейшую добродетель, показания его могут быть шиты какими угодно белыми нитками — никто из состава суда и не подумает вмешаться. Тут самарская Фемида бесстрастна, как бронзовая статуэтка этой богини.
Но вот начинаются показания единственного оказавшегося ч активе обвинения свидетеля (он же потерпевший) Бострома — и «бронзовое изваяние» оживает.
Защитник Ященко задает Бострому явно провокационный вопрос — «посещал ли он графиню, когда та проживала в Петербурге с мужем?» Потерпевший Б. опрашивает председателя г-на Смирнитского, обязан ли он отвечать на вопросы, не идущие к делу. Председатель, вместо того, чтобы заметить защитнику о неуместности вопроса, сказал потерпевшему Бострому: «На все, что клонится к нашему обвинению, вы можете не отвечать» («Неделя»).
Это была уже не первая подобная оговорка. Председательствующему г-ну Смирнитскому, при всем его годами тренированном чиновном бесстрастии, все-таки не удавалось скрыть, кого на самом деле он предпочел бы видеть на скамье подсудимых.
Однако особенно рьяно выгораживал подсудимого главный обвинитель — прокурор Завадский. Так, например, прокурор увидел основную трудность, препятствующую установлению виновности, «в том, что мы имеем дело не с убийством, а только с покушением». Выходило, что представитель государственной справедливости сожалеет, что потерпевший остался в живых.
Перечислив и другие обстоятельства, колеблющие «улики обвинения», прокурор пустился в рассуждения о святости моральных устоев и о том, что «Бостром, отняв у графа жену, совершает преступление». Свою «обвинительную речь против графа Толстого» господин Завадский заключил издевательским резюме, что он лишь «совершенно беспристрастно» изложил суть дела.
После такой прокурорской речи нечего уже было добавить ни председательствующему, ни самому защитнику.
Как отметил наблюдавший за состязанием сторон репортер, — «защитнику подсудимого ничего не оставалось более, как только обратить внимание присяжных на то обстоятельство, что граф Н. А. Толстой принадлежит к сословию, господствующему в империи, что почтенный защитник подсудимого г. Ященко, между прочим, и сделал в своей речи» («Московский телеграф»).
Напрасно граф Николай Александрович нервничал и по поводу позиции присяжных. То ли на них произвел впечатление разыгранный судом спектакль, то ли еще большую роль сыграло понимание побудительных причин, двигавших «актерами», но дебаты в совещательной комнате были недолгими.
Не успели еще судьи после ухода присяжных дойти до своего кабинета, как прозвенел звонок, требовавший в зал. Не оставаясь наедине и одной минуты, присяжные вынесли оправдательный приговор.
Так закончился этот судебный фарс, который, с точки зрения тогдашних губернских верхов, был простой инсценировкой, «данью закону*.
Что именно таков был взгляд губернских верхов, лишний раз подтверждает поведение местной печати.
Казалось бы, где и искать более подробные сведения об этом нашумевшем на всю страну процессе, как не в периодике Самары и соседних с ней губернских центров? Так я думал, начав в библиотеках Куйбышева, Москвы и Ленинграда просматривать ставшие сейчас редкостью комплекты довольно многочисленных тогдашних волжских газет.
Стремясь завоевать подписчиков, провинциальная периодика того времени наперебой потрафляет вкусам обывателя. В частности, судебный отдел во всех без исключения газетах является ведущим, а главная пища для него черпается из дел окружных судов.
Чего только не находишь, например, на страницах начавшей издаваться с 1 января 1883 года ежедневной газеты «Самарский вестник», листая ее подряд, из номера в номер! «Дело о нанесении крестьянину Киргизову мелких побоев», заметка о покушении бывшего студента Фельдмана на мелкого фотографа Фельзера, «Убийство женщины с нанесением 45 ран», «Мышь, проглоченная во время сна ребенком», «Столетняя роженица», «Двойное самоубийство», заметка о 19-летней француженке-оригиналке («вполне здоровая и прекрасно сформированная, которая вот уже восемь лет питается только молоком и кофе, ко всем же остальным сортам пищи имеет непреодолимое отвращение») и т. д. и т. п. То есть перед нами обычная духовная пища русского обывателя конца XIX века, которой одинаково потчевали его нередко похожие, как близнецы, провинциальные газеты.
Кажется, трудно в таком случае сыскать более лакомое блюдо, чем дело графа Толстого. Однако напрасно искать в газете «Самарский вестник» хотя бы одну заметку — на процесс она не откликнулась ни единым словом. «Самарские губернские ведомости» и «Ежедневные прибавления к Самарским губернским ведомостям» — органы официальные — поместили только обязательное объявление о предстоящем слушании дела.
Ни слова не проронил о скандальном суде в Самаре и «Саратовский листок». Лишь в казанском еженедельнике «Волжский вестник», издававшемся профессурой университета, в номере от 23 января 1883 года в разделе «Местно-областная хроника» я нашел короткую заметку с изложением существа дела, которое должно было «вчера рассматриваться в окружном суде». Журнал заранее объявляет, что это должен быть «весьма любопытный и несколько РОМАНТИЧЕСКИЙ (выделено «Волжским вестником», — Ю. О.) процесс».
Однако ни в очередном номере от 30 января 1883 года (когда поместили свои статьи «Неделя» и «Московский телеграф»), ни в дальнейших номерах «Волжского вестника» никаких материалов по поводу рекламированного авансом события не появилось.
Всему этому, разумеется, были свои причины. Провинциальная печать, зависящая от мнений губернских верхов, частью не хотела, а в большинстве и не смела позволить себе то, что позволяла более независимая столичная пресса. Редакторы прекрасно понимали, против кого будет направлен даже отчет с судебного заседания, без комментариев.
Оправдательный вердикт, вынесенный присяжным» графу Толстому, означал вместе с тем оформленное на бумаге осуждение официальной моралью поступка Александры Леонтьевны и Бострома. Теперь против дерзких любовников была глухая стена — от губернаского «бомонда» до суда и газет. Сочувствовала им только горстка передовой публики, на которую по словам «Недели», ход процесса произвел «крайне тяжелое впечатление».
А через несколько месяцев решение суда мирского было подкреплено еще и судом духовным. В сентябре 1883 года Самарская церковная консистория, рассматривавшая дело о расторжении брака Толстых, высказалась по этому поводу совершенно недвусмысленно, определив: «за нарушение святости брака прелюбодеянием со стороны Александры Леонтьевой» оставить ее «во всегдашнем безбрачии» и предать «семилетней эпитимии под надзором приходского священника».
Отныне это была официальная формула, документ гражданского состояния, который заменил для Александры Леонтьевны другой возможный вид о семейном положении.
С него снимались копии, для светского употребления составлялись сокращенные версии, он предъявлялся в официальных инстанциях. Это срамная бумага, «паспорт блудницы»!..
Одно из таких отношений Самарской духовной консистории фигурирует в делах Самарского дворянского депутатского собрания уже за 1897 год, когда в связи с поступлением четырнадцатилетнего сына Алексея в среднее учебное заведение начались хлопоты о необходимых бумагах (Куйбышевский областной государственный архив, ф. 430, д. 1861).
Суть решения, правда, теперь изложена кратко, детали опущены или заменены ссылкой на статью устава. Но, как говорили тогда, каменной остается просвира.
«…Определением епархиального начальства. — читаем там, — состоявшимся 19 сентября 1883 года, заключено:
1. Брак поручика Николая Александровича Толстого с девицею Александрой Леонтьевной, дочерью действительного статского советника Леонтия Тургенева, совершенный 5 октября 1873 года, — расторгнуть, дозволив ему, графу Николаю Толстому, вступить, если пожелает, в новое (второе) законное супружество с беспрепятственным к тому лицом.
2. Александру Леонтьевну, графиню Толстую, урожденную Тургеневу, на основании 256 ст. Уст. Дух. Консистории, оставить во всегдашнем безбрачии. Определение это утверждено Указом Святейшего Синода от 16 апреля 1884 года за № 1185».
У графа Николая Александровича довольно скоро нашлись заботники и жалельщики. Через пять лет он и брачными узами закрепил давние привязанности к нему прежней общей знакомой состоятельной вдовы Веры Людвиговны (Львовны) Городецкой.
Отношения же Александры Леонтьевны с Бостромом так и остались неузаконенными до конца дней.
История одной любви
Быть может, как раз в те неспокойные и одинокие январские вечера 1883 года, после отъезда Алексея Аполлоновича Бострома на тяжелое судебное разбирательство в Самару, графиня Александра Леонтьевна решила привести в порядок свою переписку.
Она перечитывала бережно сохраненные каждым из них до малого листка письма последних полутора-двух лет. Заново переживая все, разглаживая страницы, складывала по датам и подшивала. Получились тетрадки, день за днем рассказывающие о еще не отболевшем прошлом, об истории их любви, о мучительном периоде внутреннего разлада, о трудно выстраданном счастье.
У Алексея Бострома была характерная внешность. Высокий открытый лоб, густая русая борода, закрывавшая щеки, при его молодости (Бострому было тогда 29 лет) делали его похожим на разночинца-шестидесятника, какими представляла их портретная традиция. Но в лице Алексея Аполлоновича вовсе не было сурового вдохновения или непреклонности борца. Напротив, у него было тонкое, а если поприглядеться, слегка изнеженное лицо. Он был красив — сухой нос, круто изогнутые струнки бровей, проницательные, то задумчивые, то с дружелюбным юмором монгольского разреза синие глаза.
От шестидесятников в нем были смелость суждений, начитанность сочинениями Добролюбова, Писарева, преклонение перед Некрасовым, свежесть взгляда на вещи, какими бы традициями они ни были освящены. Бостром бывал смел и неутомим в отстаивании своих мнений, но при всей горячности спорить умел воспитанно и приятно. Не меньше, чем принципиальные споры, любил поимпровизировать в одиночестве на пианино. И на званых вечерах, по просьбе присутствующих, охотно пел дуэтом с кем-нибудь из барышень или дам.
Алексей Аполлонович был убежден, что на человека можно повлиять только одним — добротой. Но, как впоследствии было суждено убедиться Александре Леонтьевне, сам часто бывал не только мягким, но и мягкотелым…
Впрочем, эти недостатки Алексея Аполлоновича открылись молодой женщине много позже. А при своем появлении блестящий красавец земец, ничего не имевший, кроме небольшого отцовского хутора, но не унывающий, веселый в своей бедности, одержимый проектами невероятных новаторских переустройств, Алексей Бостром слишком выделялся среди помещиков-степняков, составлявших окружение графа Толстого.
У встретившихся однажды молодых людей оказалось много общего. Алексей Аполлонович читал тех же Бокля, Спенсера и Огюста Конта, что и находившая себе единственное прибежище в книгах порывистая и волевая графиня. Мысли у них часто совпадали…
Однако все это было уже потом. А начиналось не так…
«Она воспитывалась в местной женской гимназии, — писал о невольной виновнице последующих событий газетный корреспондент, — которая обставлена по отношению к «благонадежности» крайне благоприятно. Семь старых дев и столько же бездетных вдов охраняют священный огонь в этом храме весталок. Семейство Тургеневых всегда отличалось отменной набожностью… И с этой стороны воспитание было крайне благонравное» («Неделя»).
Отец Александры Тургеневой, Леонтий Борисович Тургенев, был энергичным общественным деятелем, одним из основателей и председателем первой земской управы в России, открытой в Самаре. Когда его двоюродный дядя Николай Иванович Тургенев[1], известный публицист и деятель декабристского движения, эмигрировал и был заочно приговорен к смертной казни, Леонтий Борисович безбоязненно взялся быть его опекуном. В то же время это был строгий христианин, почти аскет, предпочитавший другим книгам чтение «Апостола*.
Слабые стороны характера деда впоследствии отразил в своих произведениях заволжского цикла Алексей Толстой. Тем не менее, как писала сама Александра Леонтьевна, отцу она была «обязана всеми семенами лучших альтруистических чувств, которые потом выросли» в ее душе.
Еще она была многим обязана книгам. Властителем девичьих дум Александры Тургеневой был ее знаменитый однофамилец — писатель И. С. Тургенев. Особенно нравились Саше тургеневские героини — самоотверженные идеалистки, романтики, характеры страстные и свободолюбивые.
И сама Саша начала свою сознательную жизнь, как и подобает тургеневской девушке, по юности лет находившейся еще в плену восторженно-книжных представлений о жизни.
Шестнадцатилетней барышней она пишет свою первую повесть «Воля», посвящая ее положению «прислуги в старом барском доме, сознавшей в себе человека». А три года спустя выходит замуж за гибнущего «в пучине порока» помещика графа Н. А. Толстого.
Об этом повороте в жизни героини, которой не исполнилось тогда девятнадцати лет, тот же осведомленный петербургский корреспондент писал: «В то время в Самаре появился молодой граф Н. Толстой, уже по одному своему званию составлявший весьма выгодную партию для любой красавицы. Он посватался к барышне Тургеневой, которая, кажется, уже в то время стала автором повести «Воля». Молодую красавицу барышню увлекла высокая идея гуманности и христианского одухотворения: ее уверили, что ей предстоит достойная миссия обуздать и укротить пылкий нрав графа, что она сможет переродить его и отучить от многих дурных привычек» («Неделя»).
Это были «чудные мечтания».
Незнание жизни, незнание людей, незнание себя — вот корень ошибки, за которую ей впоследствии было назначено мучиться и страдать чуть не до конца дней. Идеализм очень благороден, но не от него рождаются дети.
Чувство было во многом головным, но девушка искренне верила, что любит. Уже зрелой женщиной, оглядывая восемь лет прожитой жизни, в канун окончательного разрыва, она писала мужу: «Во-первых, ты ошибаешься: не одна жалость возбудила тогда любовь. Жалость послужила только к тому, что я не оттолкнула тебя. Я полюбила тебя, во-первых и главное потому, что во мне была жажда истинной, цельной любви и я надеялась встретить ее в тебе. Если бы я не думала, что ты сильно любишь меня, я не вышла бы за тебя замуж. Я не стану говорить, как эта потребность возбудила во мне нежное, сильное, почти не эгоистическое чувство, как, не встречая в тебе ответа, а, напротив, одно надругание над этим чувством, я ожесточилась и возмущенная гордость, заставив замолчать сердце, дала возможность разобрать шаткие основы любви.
Я поняла, что любила не потому, что человек подходил мне, а потому только, что мне хотелось любить. Я обратилась к жизни сознания, к жизни умственной… В то время, когда ты жил изо дня в день, я много работала над собой, анализируя, познавая себя. Я поняла, что мне было нужно, чего недоставало» (Н. А. Толстому, около 1 марта 1882 года)[2].
Жертва девушки-идеалистки не была оценена.
Слабохарактерный и вздорный, Николай Толстой истолковал благородство жены как слабость, дающую право издеваться над ней. О святых клятвах невесте, о планах, которые радужным фейерверком возникали перед свадьбой, теперь не было и речи. Не прошло и года, а пьяные дебоши графа вновь развернулись настолько, что однажды он оскорбил губернатора и был выслан из Самары. Другой раз он в слепой ярости стрелял в жену, ожидавшую ребенка.
Литературные занятия Александры Леонтьевны, ее умственные интересы считали в доме мужа блажью, ухищрением, при помощи которого хочет выказать свой «норов» эта гордячка.
Старая графиня, спесивая и властная старуха, родом из московской купеческой семьи Устиновых, старалась искоренить в ее душе то, с чем не удавалось сладить одному сыну. Заходило так далеко, что мужики барской деревни, ездившие в город, и те рассказывали по Самаре, как «плохо живется молодой графине».
В пору, когда она уже стояла «на краю пропаст скептицизма… не верила ни в людей, ни в себя, не доверяла своим инстинктам», встреча с Бостромом не только воскресила в ней способность любить. Вернее, способность к любви потому и ожила в ней с такой силой, что в своем чувстве Саша увидела возможность осуществления своего нравственного идеала. Путь был ясен — уйти к давно грезившейся духовной и чи стой жизни, а не разлагаться в свинском болоте.
Что же на этом пути было самым трудным?
Часто нам лишь кажется, что мы скованы тысячей внешних обстоятельств. Тогда как главное в том. что мы не свободны внутренне. Подавить в себе инстинкт, оберегающий от «лишних» невзгод и страданий, вытравить рабскую оглядку на заведенный порядок вещей, если надо, даже отсечь от себя кусок живого, но действовать всегда только по своему убеждению и чувству — это и означает стать свободным. Зато и требуется тут не одно эффектное усилие, а повседневный, незримый посторонним, внутренний героизм.
Первый раз, когда она уезжает к Бострому в ноябре 1881 года, это порыв страсти, слепое бегство, без расчета сил. Бурление сплетен и всеобщее осуждение ее не пугают. Но внутренне она еще не подготовлена к другому. И поэтому, когда натягиваются разом все связывающие ее канаты, когда ее охватывает одновременно и тоска по оставленным детям, и страх за жизнь любимого человека, которому угрожает граф, и сострадание к родным (мать, потрясенная, лежит чуть ли не при смерти), и терзания от «эгоистичности» своего поступка, от своего дезертирства в исполнении «долга», понимание которого укоренено строго христианским воспитанием отца, она не выдерживает.
Граф Толстой увозит ее в Петербург. Там, махнув на все рукой, чтобы только удержать жену, он издает на свои средства законченный к тому времени ее роман «Неугомонное сердце». И именно там для нее довершается период «страшной умственной и нравственной ломки».
Первый же читатель «повести» о любви (куда можно отнести найденные в Куйбышеве тетрадки писем, дневник Александры Леонтьевны и другие материалы) обнаружит любопытную деталь. Активным началом в любовном романе является отнюдь не герой, а героиня. Конечно, Бостром тоже горячо любит и страдает. Но он чаще теряет веру, падает духом, больше нуждается в подбадривании и утешениях, чем находящаяся в условиях несравнимо более трудных Саша. Она же является и главным «философом» их любви. Бостром, обожающий и на все готовый, чаще всего одобряет или покоряется тому, что уже продумала, взвесила, предприняла она.
Одного в жизни Александра Леонтьевна не умела совершенно — притворяться. И даже во время наибольшего примирения с мужем не лукавила перед ним. В глаза самодуру, взятому за живое, и хныкающему «отцу семейства», и заискивающему мужлану, и беснующемуся ханже она говорит одинаково, что продолжает любить Бострома, что чувство это «сделалось частью меня самой. Вырвать его невозможно, заглушить его — так же, как невозможно вырезать из живого человека сердце» (Письмо Н. Толстому, начало марта 1882 года).
Передумывая в эти мучительные месяцы всю свою жизнь, она вырабатывает для себя целую нравственную теорию, которую противопоставит вскоре суждениям о себе фарисейской официальной морали.
В соответствии с ее строгим пониманием «долга» один из героев романа «Неугомонное сердце», готовившегося тогда к печати, следующим образом противопоставляет понятия «счастья» и «наслаждения»: «Наслаждение забывается, как только перестает удовлетворять ту потребность, которая его вызвала»; «счастье же — цель в отдаленном будущем» («Неугомонное сердце. Роман в двух частях. Сочинение графини А. Л. Толстой». Спб., 1882, с. 381). Люди мелкие, живущие только потребностями минуты, ищут в жизни одних наслаждений. И уже тем самым они запутываются во лжи. Настоящее же человеческое счастье всегда идейно, оно основывается на стремлении к нравственному идеалу, без отклонений от правды.
Такие рассуждения могут показаться несколько отвлеченными. Но для нее эти общие категории «добра» и «зла» имели вполне конкретные обличил, окрашивались иногда едва ли не собственной кровью. «Боже, что мне делать, как жить по правде с мужем, этим человеком, который нарочно закрывает глаза, чтобы не видеть правды! Мы с Колей (Шишковым, родственником и единомышленником Александры Леонтьевны. — Ю. О.) говорили об этом, о разнице между теми людьми и нами. Я, например, стремлюсь узнать правду, какова бы она ни была, они прячут голову от правды, если она неприятна. Я, если вижу, что мое счастье основано на иллюзии, скорее разобью его, стараясь узнать истину, они, напротив, стараются построить иллюзию. Потому что они ищут только наслаждения» (Дневниковая запись от 21 февраля 1882 года).
Она снова и снова вглядывается в себя, стараясь, чтобы от ее беспощадного внутреннего взора не укрылась никакая частица сил, способных помочь ей выполнить долг перед детьми. Она умоляет мужа помочь, предлагает ему жизнь на дружеских основах — она продолжает любить Бострома, но больше не встретится с ним. «Да, я желаю устроить себе жизнь, в которой могла бы спокойно заняться воспитанием детей, а такая жизнь может быть только при вполне самостоятельной жизни с дружеским чувством к тебе. Не думай, что я отталкиваю тебя, нет, у тебя будет теплый угол в семье и моя дружба и уважение и всегда дружеское участие и совет».
С материнским ясновидением она до мельчайших подробностей представляет, что произойдет в противном случае, как все начнется. Восьмилетняя «Лили вчера окончательно сразила бабушку и уложила ее в постель таким вопросом: «Бабушка, скажи, не мучай меня, где мама? Верно, она умерла, что о ней никто ничего не говорит». Ее испытующие глазенки во всем и у всех ловят ответ на ее вопрос…». В таких словах ей будет описывать драму в семье в следующие дни после ее окончательного ухода к Бострому отец Леонтий Борисович (Письмо Л. Б. Тургенева от 26 мая 1882 года). А она уже сейчас слышит, как будут плакать и звать «мама» трехлетний Саша и совсем еще малышка Стива. Как самой ей захочется прижать к себе их маленькие головки, а этого не будет, никогда не будет. И дети, когда вырастут, никогда не простят ей этого, потому что она будет для них хуже, чем чужая, — она будет мать, предавшая их, когда они были беззащитными и слабыми, не откликнувшаяся на их голос, когда они ее звали. Двухлетний Мстислав слегка косолапит — кривые ножки, рано начал ходить, легко простужается, чуть что — бронхиты. Кто проследит за ним? А кто поговорит по душам с черноглазой пытливой мордашкой — с дочуркой Лилей? Она так любит эти серьезные беседы с матерью. Нет, только не это! Не это! Отболит же когда-нибудь сердце, уснет для личного счастья!
Как часто бывает в трагическом положении, ее последняя надежда основывается на иллюзии. Поскольку главное в их отношениях с Бостромом — духовная близость, она просит графа не посягать только на это… Словно забывая, с кем она говорит, она наделяет мужа качествами, которыми обладают они с Бостромом. Она утешает мужа, что сознание выполненного долга даст ему «великое наслаждение в сознании своей правоты я честности, оно вознаградит тебя за все те страдания, которые ты переживаешь, отказываясь добровольно от преследования прежней цели — любви моей». Кончается письмо заклинанием: «Коля, Коля, не делай и себя и меня несчастными, дай мне возможность выполнить свой долг перед детьми, не поставь меня в необходимость и на этот раз уже бесповоротно отказаться от исполнения его» (Письмо к мужу от 5 марта 1882 года, цит. по дневнику A. Л. Толстой).
Ближайшие же недели, после того как граф, получив это письмо в ответ на посланные вдогонку одно за другим несколько своих писем, примчался из деревни в Петербург, показали всю иллюзорность последней надежды измученной и отчаявшейся Саши. Все смято, опоганено. Чужой ей человек с разнузданностью грубого собственника попирает чувства измученной, тоскующей, почти больной женщины.
С того дня, когда она вняла вроде бы голосу рассудка, вернулась к детям, началась нескончаемая пытка. Она обрекла себя на заклание у семейного очага по своей воле. И выдержать старалась изо всех сил.
Короткая нравственная передышка (во время отъезда графа из Петербурга в деревню по достигнутому уговору). Затем снова излом, опустошение, тупик.
Душевные муки усугубляются тем, что она проявила слабость, не сдержала принятого на себя обета. Да ведь и то — она человек, не святая. Женщина, двадцати семи лет, пылкая, любящая, страстная. За время отсутствия мужа она встречалась с Бостромом.
Это кривда, фальшь, ложь!.. Все кругом лгут, и она туда же!.. Впрочем, Алексей Аполлонович теперь уехал, надолго занедужил. Конец зимы и первые месяцы весны 1882 года (ту самую пору, которую впоследствии не раз будут день за днем перебирать чужие взоры в связи с установлением отцовства) они живут в разлуке. Но после того как рухнули иллюзии, пали обеты, положение стало еще более мучительным и ложным.
Тогдашние недели и дни запечатлены в уцелевшей переписке.
«Жизнь, непрерывно, ставит мне неразрешимые вопросы… — писала она А. А. Бострому (13 февраля 1882 года). — Бедные дети! Опять разрывать их на части. Опять выбор между тобой и ими… Алеша, я теряюсь. Что делать, что делать… Я спрашиваю себя, что заставило меня согласиться стать в лживое положение. Тут были два стимула: первое — желание исполнить свой долг перед детьми, второе — жалость к слабому человеку. Тут была страшная ошибка. Я была убеждена, что буду жить одна с детьми, что не буду женой своего мужа, а при таком положении, какое ему дело до моих отношений, до моей совести. Я страшно ошиблась… Ясно вижу я намерения мужа — опять овладеть мной, опять сделать меня вполне своей женой. Борьба открытая возможна, но эта мелочная, каждодневная… эти ежечасные отпоры, жестокость, его униженный, угнетенный вид — все это невыносимо… Проклятая, проклятая жалость! Проклятая способность жертвовать собой для того даже, кто не стоит никаких жертв».
Нелюбовь дополняется тем, что муж — человек духовно чуждый, которому нельзя верить. Даже в житейской прозе, в текущих делах. Николай Александрович клялся, что впредь не будет принимать серьезных решений без взаимного согласия и совета, что у него нет ничего затаенного от жены. Но не успел он отбыть в деревню, как посыпались доказательства обратного.
«Едва успел он уехать, — продолжает Александра Леонтьевна в письме, — как приходит на его имя телеграмма. Распечатываю: «Можете немедленно заложить Путиловку за девяносто тысяч по 1369-й статье. Ященко»[3]. Я не имею никакого понятия о том, что он хочет заложить Путиловку. В деньгах же он не нуждается…»
Другой отголосок чуждой, закулисной жизни не лучше первого: «Дня три тому назад… приходит полицейский, спрашивает Ник[олая] Александровича и показывает пакет на его имя. Я смотрю: штемпель С. Петерб[ургской] сыскной полиции. Какие у него дела с сыскной полицией?.. Кто может мне сказать? Страшное недоверие, боязнь остаться в дурах и потом укоры совести за то, что так низко думаю о нем».
Разные планы, выходы, намерения мелькают в голове. И представляются теперь один несбыточней другого: «Снова бежать?., но как дети?! — смириться, притерпеться, существовать, как все?.. но откуда достать сил?! — выйти из схватки, покончить с собой?.. Кажется, единственное, что остается…»
Трудно выстрадать последнее решение. Из писем рвутся настоящие вопли:
«Сказать тебе правду, Алеша, ты меня теперь не уговаривай, не представляй никаких причин, не говори о долге, о благоразумии, все равно ничего не пойму. Это будет все равно, как если стоять над кричащим больным и уверять в том, что крик усилит его болезнь, а он не может не кричать. Кричит не он, а его боль. Я тоже кричу: больно, больно и теряю даже сознание того, что причинило боль, я мечусь по сторонам и желаю одного — прекратить страдание. Невыносимо…
Прежняя, обыденная, рутинная жизнь захватила меня в свои тиски, я задыхаюсь, чувствую, что лечу в какую-то пропасть и не имею сил удержаться. Она овладевает детьми, единственный смысл моей жизни здесь — теряется. Я путаюсь, мучительно краснею, когда он говорит о тебе — и не имею сил поставить себя так, как хотела. Я жалка и ничтожна, добей меня, Алеша.
Когда он приехал и после ненавистных ласок я надела на себя его подарок и смотрела на свое оскверненное тело и не имела сил ни заплакать, ни засмеяться над собой, как думаешь ты, что происходило в моей душе. Какая горечь и унижение; я чувствовала себя продажной женщиной, не смеющей отказать в ласках и благоволении. Я считала себя опозоренной, недостойной тиоей любви, Алеша, в эту минуту, приди ты, я не коснулась бы твоей руки.
Жалкая, презренная раба! Алеша, если эта раба не вынесет позора… если она уйдет к тому, с кем она чувствует себя не рабой, а свободным человеком, если она для этого забудет долг и детей, неужели в нее кинут камнем? Кинут, знаю я это, знаю.
Что может хорошего сделать для детей мать-раба, униженная и придавленная?» (3 апреля 1882 года).
Однако все это не было еще последней каплей в чаше страданий. Она забеременела. Петля, добровольно надетая, захлестывалась намертво.
Тогда они с Бостромом, узнавшим из письма о случившемся, принимают окончательное решение. Теперь не помогут уже больше ни заклинания отца Леонтия Борисовича жизнью больной старухи матери, ни призывы взглянуть в «невинные глаза ребенка», ни ссылки на людскую молву, ни даже отцовские полуугрозы-полупророчества, когда «любовь шаткая» пройдет (кем она будет тогда?). Не поможет ничто.
Она уходит к Бострому и 21 мая 1882 года пишет из Николаевска письмо мужу, в котором навсегда отвергает эти и любые возможные в будущем доводы:
«…Целую зиму боролась я, старалась сжиться вдали от любимого человека с семьей, с вами. Это оказалось выше моих сил. Если бы я нашла какую-нибудь возможность создать себе жизнь отдельно от него, я бы уцепилась за эту возможность. Но ее не было. Все умерло для меня в семье, в целом мире, дети умерли для меня. Я не стыжусь говорить это, потому что это ПРАВДА, которая, однако, многим может показаться чудовищной… Я ушла второй раз из семьи, чтобы никогда, никогда больше в нее не возвращаться. Теперь пробовать уже нечего. Я твердо знаю единственно возможную для меня жизнь, и никто ничем не заставит меня пойти по иной дороге, чем та, которую я выбрала. Я на все готова и ничего не боюсь. Даже вашей пули в его сердце я не боюсь. Я много, много думала об этой пуле и успокоилась лишь тогда, когда сознала в себе решимость покончить с собой в ту минуту, когда увижу его мертвое лицо. На это я способна. Жизнь вместе и смерть вместе. Что бы то ни было, но вместе. Гонения, бедность, людская клевета, презрение, все, все только вместе. Вы видите, что я ничего, никого не боюсь, потому что я не боюсь самого страшного — смерти…»
Каждая строчка здесь дышит правдой. А с «пулей» Александре Леонтьевне через считанные недели пришлось столкнуться и доказать свои слова делом.
Едва заметив в руке Николая Александровича револьвер, она кинулась первой — отбила выстрел от груди любимого человека…
Возмездие
Когда раны слишком сильны и невыносимы, у человека может пропадать чувствительность к боли. Все болит настолько, что в первый момент боль даже не ощущается.
Только в разрушительной горячке освобождения, в боли разрыва, когда отпадает разом столько живых органов и соединительных тканей, могла она выкрикнуть (и собственноручно подарить адресату!) эти правдивые ужасные слова: «дети умерли для меня».
Отныне это была реальность. Логическое последствие совершенного поступка, точное понимание сложившихся обстоятельств, ясное провиденье будущего. Правда, беспощадная прежде всего к ней самой.
Все это она заранее пережила, выстрадала, до мельчайших проблесков и лазеек надежды ощупала материнским сердцем, облетала в тупиковых полетах горячечной фантазии, вымерила рассудком. Подвал был, темница, сплошной тупик! Теперь оставалось только сухое отчаяние, желание поскорее кончить, поставить точку.
Этим прощальным чувством продиктовано тогда же отправленное письмо к свекрови — старой графине Александре Васильевне Толстой, в московском доме которой находились дети. Они должны были теперь воспитываться там.
Письмо начинается со слов: «Не ждите меня, я ушла навсегда и никогда более не вернусь». Она высказывает только два пожелания. Остерегать от произвольных выходок сына, впрочем, ради его же собственного блага («Мне бояться нечего, я уже все потеряла, что только можно терять»). И вторая просьба — но мере возможности щадить чувства детей, не чернить в их глазах память матери.
«Вы будете бранить и проклинать меня. — пишет Александра Леонтьевна, — опять умоляю вас не проклинать меня перед детьми. Это говорю не ради меня, а ради них. Для них это будет вред поправимый. Скажите, что я уехала куда-нибудь, а потом со временем, что я умерла. Действительно, я умерла для них.
Прощайте. Желаю вам счастья.
Гр. А. Толстая».
Сделать, казалось бы, самое разумное и простое — взять детей с собой — неверная жена не имела права. На стороне закона были и собственные моральные представления, привитые с детства. Нравственное чувство противилось тому, чтобы вовсе обездолить отца, каким бы он ни был. Сама же она признавалась в письмах, что питала и жалость, и угрызения совести к тому, кто вовсе этого не стоил. Виновницей разрыва была она — и она должна была нести всю тяжесть последствий.
Как-то столковаться с Николаем Александровичем на взаимоприемлемых и деликатных основах было нельзя. Это был не тот человек. События ближайших же недель все заново выставили наружу. Он и саму-то Александру Леонтьевну (еще до истории с выстрелом) разными путями, будто беглую турчанку из гарема, силой пытался вернуть под семейную кровлю. Можно представить, что поднялось бы, покусись она взять хотя бы одного ребенка!
Но если вообразить даже, что дети каким-то чудом, вопреки воле отца и статьям закона, — остались при матери, у Александры Леонтьевны все равно не было средств, чтобы содержать и воспитывать их, как полагалось.
Все это она сознавала с самого начала. «Детей я вам оставляю потому, что я слишком бедна, чтобы их воспитывать, а вы богаты», — написала она мужу в письме от 21 мая 1882 года. И эти неосторожные строки вместе с признанием трагического факта «дети умерли для меня», перетолкованные, поданные в прямом и плоском их смысле, были обращены впоследствии в семейном окружении графа в отказной лист.
Подрастающим детям были известны эти последние письма Александры Леонтьевны. Их показывали, как трофей, собственноручное свидетельство, что порочная мать добровольно отреклась от беспомощных малолетних сирот.
…Шли годы. Врачевались раны. Свое материнское чувство Александра Леонтьевна отдала сыну. Любила большеголового карапуза, удивленно глядящего на мир карими глазами, кажется, за всех остальных, с учетверенной нежностью и страстью. Испытывала даже суеверный трепет.
Хотя умела держать себя в руках, не покидали видения и страхи.
Когда родился и двумя неделями позже был крещен сын, в метрической книге Предтеченской церкви города Николаевска осталась запись: «…[1882 года] Декабря 29 дня рожден. Генваря 12 дня 1883 года крещен Алексей; родители его: Гвардии поручик, граф Николай Александров Толстой и законная его жена Александра Леонтьева, оба православные…»
Что написано пером, не вырубишь топором.
Получить иную запись, на имя Бострома (Алексей Аполлонович, конечно, не возражал бы) она не хотела и не могла. Это шло вразрез с истиной и совестью. Было бы самоуправным насилием над будущностью сына, который навсегда мог остаться незаконнорожденным. Да и полностью не ладилось с документами, какими она располагала.
На радостях, при свете праздника, лучившегося и переливавшегося, как снег под солнцем, в этот погожий январский день, несколько строк в старинных размашистых загогулинах, ловко и со вкусом выведенных церковным служителем в метрической книге, представлялись, впрочем, малозначащей формальностью, сугубым достоянием бумажной рутины здешнего прихода. По крайней мере, на долгую череду лет вперед, а там будет видно.
Но вскоре затем Александра Леонтьевна с ужасом все более начала сознавать, что попала на крючок, допустила опасную опрометчивость. Невинная запись в старой церковной книге была ловушкой! С ее помощью те же общественные порядки, неумолимые и всепроникающие щупальца закона, недавно оторвавшие от нее троих детей, при охоте могли нащупать и отнять четвертого ребенка. Только что рожденного, ей одной принадлежащего.
Часто вспоминала она теперь эту большую продолговатую книгу, в твердых черных корках переплета, тугую беленую бумагу и касаниями туши летящую по ней церковнославянскую вязь. Запись № 5 в разделе о родившихся. Горели и прыгали в ночных видениях слова: «…родители его: Гвардии поручик, граф Николай Александров Толстой…»
Позже душила ярость. Что за гадкая дрожь, холопье покорство, рабья робость! Да скорее она умрет, исчезнет, за границей сгинет, а ребенка, Алешу, не отдаст. Довольно троих, которыми заплатила за свою любовь.
С Алексеем Аполлоновичем перебирали ответные ходы, если Николай Александрович заявит права на сына. Потом отлегало, успокаивалась. До первого случая. То ли мысль в голову придет, то ли кто из знакомых передаст о намерениях графа, в близком кругу обсуждавшихся, или только о циркулирующих по Самаре слухах, будто он собирается забрать сына… И снова пароксизм прежних кошмаров.
Так и жила, в страхе и в трепете, постоянно начеку. И не месяц, не год в судорожном состоянии, а даже пять-шесть лет спустя после разрыва.
Захватывала и точила тоска по оставленным детям. Иногда до невыносимой боли доходило. Кажется, только бы раз глянуть. Срывалась тогда и exaла в Москву. На противоположной стороне той улицы где дом старой графини, часами высиживала в укрытии, чтобы издали посмотреть. Тайно, как воровка. Вот какие они, как вышагивают, гуляют, двигаются. Прежние и новые уже, отдельные от нее, сами по себе… Пила жадно короткие мгновения, до гулкого стука в ушах…
Нанести внезапный удар, разворошить детские души — объявиться, подойти и заговорить — не решалась. Ведь она сама себя похоронила для них, и воз врата с того света быть не могло.
Своими переживаниями Александра Леонтьевна делилась с сестрой, М. Л. Тургеневой, которая была тремя годами младше. Некоторые моменты развития этой трагической коллизии любви и материнства отобразились в мемуарах М. Л. Тургеневой, над которыми она работала уже в 20-е годы. Рукопись хранится в Центральном государственном архиве литературы и искусства в Москве.
Здесь и далее мы будем пользоваться первой частью «Воспоминаний», воспроизводящие среди прочего жизнь родителей А. Н. Толстого и его самого в самарский период (ЦГАЛИ, ф. 494).
После решающих потрясений в жизни старшей сестры впервые им привелось свидеться не скоро, может быть, не раньше 1889 года, то есть шесть лет спустя.
Нынешнее семейное счастье, которым светилась Александра Леонтьевна, радость взаимной любви и духовной общности с новым спутником жизни, заметные во всем ее облике перемены к лучшему и — нескрываемые признаки неутихающей боли, прежних незаживающих ран — так можно охарактеризовать впечатление, которое она производила.
Поверяя бумаге наблюдения былых лет, Мари… Леонтьевна передает главное, что вынесла из встречи в самарской гостинице, где, по обыкновению, поселились гости из Сосновки.
Вошедшей в комнату предстала такая картина:
«Первое, что я увидела, — маленькое, худенькое существо, а голова большая и два глаза, как вишни, смотрели на меня с дивана. Бросилась к Алеше, но по пути меня обняла Саша, радостная, сияющая, похорошевшая. Тут был и А[лексей] А[поллонович], среднего роста, с красивыми голубыми глазами. Мы с ним дружески поздоровались…
Услыхала я от Саши следующее, что боится, что граф отнимет Алешу, что уже были такие намерения. Что Саша очень тоскует о детях, которые живут с графиней в Москве. Что Саша с детьми не видалась: ездила в Москву и просиживала часами на той улице, где они жили, чтобы хоть издали увидеть детишек, когда они гуляют».
Посещала Мария Леонтьевна затем сестру и в Сосновке. Передавая свои впечатления, она подчеркивает ощущение как бы незримой осады, в которой долго пребывало маленькое сосновское семейство: «Саша… рассказала, как трудны были эти годы, а главное — это страх, что отнимут у нее Алешу, что она никуда не выезжает, а сидит в Сосновке».
Наиболее мучительным и сложным было, пожалуй, материнское чувство к дочери.
Сыновья, когда она покидала дом, были совсем малышками, а Лиле исполнилось восемь. И уже заметно становилось, как она походила на мать, всеми признаками была из «тургеневского рода», того же ответвления растущая женщина, какой помнила себя Александра Леонтьевна.
Тот же «дичок непривитый» — замкнутость при пылкости чувства, безжалостное правдолюбие, ум, характер, решимость, а вместе с тем душевная грациозность, тонкость натуры, буйная фантазия, легко обряжающая реальность в желаемые одежды.
Перед крутым и страстным судом этой своенравной девочки и пришлось первой держать ответ Александре Леонтьевне.
Едва Лиля достигла возраста самостоятельности, она разыскала мать.
Суд, по-видимому, был тем более жестоким, что Лиля мстила за пыл своей прежней неразделенной дочерней любви.
«…B один из моих приездов в Самару, — вспоминает М. Л. Тургенева, — Саша рассказывала, что виделась с Лилей, которой было 16 или 17 лет. Свиделись они в церкви. Лиля непременно хотела видеть мать. Такого желания два сына не выражали. Свидание было тяжелое. Лиля выговаривала ей, что не взяла детей с собой. Саша после этого свидания болела…»
Довершающим нравственным ударом для Александры Леонтьевны стала весть, что Лиля, ее перечеркнувшая, идет тем не менее ее дорогой. Взялась за писательство, публикует рассказы в московском журнале. И притом — что за рассказы!.. Словно бы в глаза тычет и мстит сразу — и выбором интереса, и неожиданно блеснувшим дарованием (вот, мол, без тебя, а могу не хуже!..), и самими сюжетами рассказов.
Тут совсем крохотное отступление, далеко не уводящее.
Если нервно-физиологические предпосылки художественного таланта, подобно другой биологической наследственности, в какой-то мере наделены свойством дальнейшей передачи, прямо или через голову поколений, то весьма любопытно в этом смысле родственное окружение будущего писателя А. Н. Толстого по материнской линии. Это россыпь людей, литературно одаренных.
Нравственно-религиозные книги сочинял дед, Леонтий Борисович Тургенев. Сочным образным слогом написаны сохранившиеся его письма. Хорошо владела пером как детская писательница и мемуаристка тетка, Мария Леонтьевна Тургенева. О творчестве Александры Бостром речь впереди.
В двадцать два года заявила о себе в литературе и Елизавета Толстая, сестра будущего писателя.
Некоторые ее сочинения обнаружили в последнее время сотрудники Куйбышевского литературно-мемориального музея имени А. М. Горького. Это два рассказа, сказка и очерк, напечатанные на страницах московского журнала «Русское обозрение» в 1896–1897 годах.
Появились они за подписью: гр. E. Н. Толстая.
Кроме того, не исключено, что Лилей сочинен нравственно-бытовой роман «Лида», опубликованный под буквенным псевдонимом «гр. Е. В. Т.» в журнале «Вестник Европы» за 1898 год. Подпись в таком случае завуалирована средней буквой «В».
Несомненная принадлежность Елизавете Толстой подписи «гр. E. Н. Толстая» и вероятность, что ею же написан роман «Лида», основываются, помимо содержания, на свидетельствах ближайших осведомленных лиц. Об этом говорят запись в дневнике Александры Леонтьевны, ее письмо А. А. Бострому от 9–10 марта 1898 года, а также мемуары М. Л. Тургеневой.
По воспоминаниям С. И. Дымшиц-Толстой, в предреволюционные годы Елизавета Толстая «писала стихи».
Известные нам теперь ее прозаические сочинения отмечены психологической наблюдательностью, живостью картин и описаний.
Журнал «Русское обозрение», где выступила двадцатидвухлетняя дебютантка, принадлежал к числу солидных «толстых» литературно-художественных и общественно-политических изданий. Выходил в типографии Московского университета в расчете на образованного читателя. Публикацию на его страницах в столь короткое время сразу четырех вещей можно расценить как явное поощрение подающего надежды новичка.
Для нас произведения гр. E. Н. Толстой интересны своей автобиографической основой.
Образ автора — и это немалое достоинство вымышленных сочинений — открывается читателю. Это тонко чувствующая, духовно развитая молодая женщина с сильным характером. В семейно-бытовой сфере и отношении к природе она ищет нравственной цельности, гармонии, общности и красоты. Мечтаниями об этом овеяны в значительной мере «Голубое пространство. Сказка о беспокойном кузнечике», очерк «Вечерний звон», рассказ «Молчальник» да и другие произведения.
Главная коллизия, однако, — столкновение грез и реальности. Почти неизбежно возникают носители эгоистических страстей, разрушители гармонии, губители согласия. Один из сквозных повторяющихся мотивов — предательство близких людей. Это всегда трагедия. Особенно когда жертвой родительского эгоизма становятся дети.
Примечателен в этом отношении рассказ «Самоубийца» («Русское обозрение», 1896, № 2).
Достоверно обрисована в нем психология тринадцатилетней девочки-подростка из титулованной дворянской семьи (ее отец — обрусевший барон). Мими, так зовут девочку, настоящее имя которой Маша, — натура нервная, тонкая и впечатлительная. У нее два малолетних брата, которые, как и она, воспитываются в Москве…
Броских автобиографических деталей много в произведении. Лишь слегка переиначены и закамуфлированы в нем семейные роли, от которых отталкивается рассказчик.
Мими страстно любит и обожает отца и, напротив, с матерью они люди духовно чуждые.
Отец — родной по духу. С ним согласие, любовь, единственная подлинная дружба. Но отец, сорокапятилетний красавец, слишком занят собой. У него увлечение на стороне. Порывая с женой, он не озабочивается тем, чтобы взять с собой девочку.
С того дня жизнь для Мими становится невыносимой. Она совершенно одинока среди чуждых ей людей, донимаемая грубостями и бестактностями домашнего воспитания. Девочка затравлена, как зверек. Разочаровавшись в том, кто был для нее идеалом, в людских отношениях и нравах, она решается на крайность.
Подслушав случайный разговор с доктором, Мими крадет у матери и выпивает смертельную дозу лекарства с черепом и косточками на этикетке…
Самоубийством из-за предательства близкого человека кончается и рассказ «Молчальник». («Русское обозрение», 1896, № 11).
В дневнике Александры Леонтьевны есть короткая запись от 14 января 1897 года:
«Читала рассказ дочери, Лили, «Молчальник»…»
Что ей стоили эти чтения, описывает в своих воспоминаниях М. Л. Тургенева: «…Когда я ей сказала, что прочла два Лилиных рассказа, с ней сделался обморок. После мы сговорились с Алексеем Аполлоновичем не упоминать об Лиле при Саше».
Да, за свою любовь она заплатила сполна.
Но из всех вервий и пут, что держали ее, из всех питающих сосудов, что соединяли с прежней жизнью, делая рабой, мешая обратиться в свободного человека, самым немыслимым и кровавым преодолением было это — порушенное материнство.
Что в сравнении было все остальное?!. Институт брака, собственные колебания, жалость, давление родных, громы и молнии оскорбленного супруга. Даже публичное бесчестие и гражданская казнь, устроенная обществом. Последующая бедность и нищета. Все, в конце концов, было преодолимо. Все мгновение, миг.
Подлинная нравственная кара была тут — в детях. Это было самое неотразимое, нутряное.
Да, если человеку и не даровано, может быть, суда небесного, то земное возмездие за ошибки и проступки все-таки существует. Оно в прошлом человека, в нем самом, в прожитой жизни, которую ни перекроить, ни изменить нельзя. В тех преследующих, настигающих неотвратимых последствиях, которые из этого прошлого вытекают. От всего можно увильнуть и отвертеться, а от этого нельзя. Прошлое всегда в тебе, внутри. Кару человек носит в самом себе. А уж кто станет окончательным орудием исполнения — общество? родные? обычаи? закон? случай?..
Так произошло и с Александрой Леонтьевной. Мечом карающим считали себя граф Николай Александрович и ополчившиеся с ним заодно церковь, суд и общество, а может быть, самый прицельный и чувствительный удар нанесла когда-то крохотная черноглазая любимая дочь Лил:…
Никто бы, никогда так не сумел. При всех стараниях подобного эффекта ни разу не добивался Николай Александрович…
Пора, однако, пристальней всмотреться в лицо, которое незаслуженно пребывало пока на периферии повествования.