Чкаловская, 53

…Этот дом стоит на горе, при крутом спуске к Яузе, как бы отсеченный от современной Москвы высокими коваными воротами и потом сбегающим по линии ворот до самой реки долгим забором, из старинных чугунных пик, которые окончательно утверждают независимость уединившегося внутри парка и строений барской усадьбы.

Сквозь чугунные просветы даже мгновенному взору из летящего мимо троллейбуса видна простершаяся по взгорью роща из дубов и лип, с посыпными прогулочными дорожками, врытыми в землю скамеечками и белокаменными беседками-ротондами… Да и сам двухэтажный желто-белый дом, с лепным бордюром из львиных морд по верху фасада и крупной цифрой «1814», выбитой на железных воротах, останавливает на себе даже рассеянный взгляд пассажира.

Островок старинной Москвы уцелел на отрезке Садового кольца, самой оживленной столичной магистрали, всего в двух троллейбусных остановках от Курского вокзала. Не мудрено, что, как и другие, я много раз проезжал или проходил мимо. И при взгляде на эти сбегающие по горе вековые деревья и загадочный особняк наверху в сознании, наверное, не однажды мелькал вопрос: «Что там?» Я помнил и забывал этот дом.

Он вдруг отчетливо представился мне в 1976 году в Берлине, когда я прочитал в архиве на телеграмме Брехта московский адрес: «Центральный институт туберкулеза, Чкалова, 53».

Лучше мы, что ли, видим издалека? Во всяком случае чувствуем острее, это верно. Не пришлось даже долго ворошить память. Если где и мог располагаться такой институт в этом районе Садового кольца, то, значит, вон где — в том самом доме!

И, вернувшись в Москву, полный, что называется, заочных сведений и картин, я вскоре направился туда. Смутное видение оказалось явью! Самое удивительное, что даже нумерация дома осталась прежней. За истекшие почти четыре десятилетия столько раз перевешивались повсюду номерные скворечники на зданиях — не говоря уже о военных и прочих убылях, сносились целые кварталы, переименовывались улицы, раздвигалось вширь само Садовое кольцо, а этот дом как был, так и остался: Чкалова, 53!

С понятным трепетом протиснулся я в раздвинутые створки чугунных ворот. Вошел во двор и осмотрелся.

Справа от меня было витое парадное крыльцо, с лежащими у перил и стерегущими вход медными фигурами львов и диковинных грифонов. Слева — несколько подсобных желто-белых зданий — раньше, видимо, домашняя церковь, людские, конюшни, переделанные для нынешнего пользования в корпуса. Впереди, у самых ног, с откоса простирался вид на тот самый парк и реку.

Странно, но в этот солнечный октябрьский полдень на дворе почему-то не было ни души, если не считать копошившегося в отдалении у санитарной машины шофера. На меня повеяло особенным умиротворяющим покоем. Войдя сквозь ворота, я словно бы шагнул в иной мир, в иной век.

Пропала современная Москва, и даже темная лента Яузы, видневшаяся сквозь вершины уже обнажившихся деревьев, тянулась сюда, кажется, прямо из додедовских времен. Вон, очевидно, пушкинский дуб! Огромный, в пять обхватов, рассохшуюся его толщину сдерживают железные обручи, ствол почернел и обуглился, может, от молнии, может, от возраста, и в его изжившихся выжженных недрах бог весть как пьют соки молодые ветви… Между грубой броней дубов и липами стайками мелькают не сразу приметные березки. Петляющие по склонам дорожки, с вросшими в землю скамеечками, латунные фигурки на постаментах, собратья крылечных грифонов, белокаменные беседки, разрушенный чайный домик… Вот здесь стоял, бродил и созерцал эти виды в мае 1941 года Брехт, а может быть, перед отъездом он сидел на одной из этих скамеечек даже вместе с Гретой… если, конечно, она к тому времени была в состоянии передвигаться… Вот до чего оторвался от реальности!

Что же это, однако, за безлюдное медицинское учреждение? Неужели новое чудо — и все сохранилось без изменений?

И тут в глаза бросилась вывеска: «Московский городской врачебно-физкультурный диспансер № 1».

Уже без прежнего пыла я отворил дверь и вошел.

На входе, отложив костыли, сидел и на равных беседовал с девушкой парень лет двадцати, оба в одинаковых шерстяных олимпийках. По небольшому вестибюлю, с ведущей наверх мраморной лестницей, разместилось на стульях и в креслах еще пять-шесть ребят и девушек, в больничных пижамах или тоже в олимпийках, — тут признавали, видимо, только два эти типа одежды. Играли в шахматы, шутили, смеялись; какой-то забинтованный молодец разговаривал по висевшему в углу телефону-автомату. Это была среда цветущего беззаботного равенства. Больные были сплошь кровь с молоком! И если бы не костыли и повязки, свидетельствовавшие о частных неполадках, обстановку можно было бы принять, например, за спортивную базу после тренировочных занятий.

Было смешно и нелепо спрашивать у этих молодых людей о какой-то Грете, приходившейся им бабушкой, и бестактно напоминать о существовавшем тут некогда противотуберкулезном центре, сборном пункте этой страшной болезни. И поэтому, чтобы освоиться, я принялся рассматривать вывешенную тут же стенгазету.

Судя по всему, это был свежий номер. Но открывала его заметка, показавшаяся мне несменяемой, вклеенной как бы на вечные времена. Зато она имела, пожалуй, отношение к цели моего визита. И, не обращая больше внимания на физкультурников, я списал ее в блокнот:

«Из истории дома № 53 по улице Чкалова

…После пожара 1812 года богатый купец-чаеторговец Усачев скупил участки на высоком берегу Яузы, принадлежащие Бабкину, Невежину и Найденову. По его заказу известный архитектор Д. Жилярди (зодчий Московского университета) построил городскую усадьбу со службами и парковыми павильонами в стиле «русский ампир».

С 1880 года до Великого Октября усадьба принадлежала Н. Найденову и известна как Дом Найденова. После национализации в усадьбе был организован санаторий «Высокие горы».

С 1964 года в доме № 53 по ул. Чкалова разместился Московский городской врачебно-физкультурный диспансер № 1, который обслуживает и лечит ведущих спортсменов столицы и ветеранов советского спорта…

Товарищи! Будьте бережны к памятникам старины и искусства, которые являются достоянием народа».

Итак, до 1964 года здесь еще находился санаторий «Высокие горы»! Он был, как видно, лечебной базой Центрального института туберкулеза. Вот откуда двойственность обозначений местонахождения М. Штеффин в телеграммах и дневниках Брехта: то Центральный институт туберкулеза, то санаторий «Высокие горы», оба по адресу Чкалова, 53… В данном случае это одно и то же — вот этот дом…

Хорошо. Но куда подевалась туберкулезная лечебница после 1964 года? Ее персонал, архивы? У кого осведомляться об этом в спортивной здравнице?

Я уже начал свертывать авторучку, как вдруг глаз выхватил из — соседних стенгазетных столбцов то, что было, пожалуй, прямым советом, как поступать дальше.

Со всех ног бежать к той, кому посвящена заметка!

Во всяком случае так мне показалось. Это была небольшая статья под фотографией, называвшаяся «Наши ветераны. Рахиль Савельевна Шатхан». Из заметки следовало, что в нынешнем октябре 1976 года коллектив физкультурного диспансера провожает на пенсию врача-фтизиатра, отдавшего пятьдесят пять лет медицине. Человек это поистине необыкновенный: «Работала в госпиталях еще в гражданскую войну… — читал я. — Знала Коллонтай, Людмилу Сталь… Член КПСС с 1931 года… В годы войны сменила стетоскоп на скальпель хирурга. По двое суток не отходила от операционного стола… Имеет восемь правительственных наград…»

Но суть для меня была заключена в одной половине фразы: «…с 1932 года — главный врач санатория «Высокие горы».

Если уж Рахиль Савельевна так прочно осела здесь, то вполне могло быть, что она работала главврачом и в мае 1941 года. Сменить «стетоскоп на скальпель» — это похоже — она могла отсюда. Тогда, если она и не помнит истории с сотрудницей Брехта в самый канун войны (такая памятливость для главврача, конечно, маловероятна), то во всяком случае обрисует обстановку, сориентирует, назовет имена. Одним словом, мне нужен ветеран!

…И вот спустя какое-то время мы вполголоса переговаривались в комнате с крашеными белыми стенами и видом на Яузу, где провела последние дни Грета. Со мной была та самая «очень внимательная и любящая Грету» (как сказано в письме М. Я. Аплетина от 3 июня 1941 г.) женщина-врач, которая делала тогда все, чтобы отстоять ее жизнь…

Расскажу по порядку.

Рахиль Савельевна Шатхан оказалась полной, кряжистой женщиной, с румяными щеками и белыми, как екатерининский парик, волосами. На ее лице умом и волей светятся два разноцветных, по-стариковски слезящихся глаза — зеленый и темно-синий. Годы согнули ее, она ступает грузно и, когда идет по коридору, похожа с расстояния на катящийся монолит.

Все ее знают в физкультурном диспансере. И все от врача до нянечки стараются первыми поздороваться. В самом деле, это необычное явление, чтобы человек до восьмидесяти лет работал с такой памятливостью и сноровкой и чтобы его, при довольно крутом и властном нраве, так безраздельно почитали. Она и на пенсию перешла только что, 27 октября, точно в день своего восьмидесятилетия. И то потому, как сказали мне в диспансере, что сама сочла, что на девятом десятке работать вроде бы неприлично. Такая эта Рахиль Савельевна!

Вначале, когда мы устроились в пустом административном кабинете, беседа протекала так:

Да, она работала в мае 1941 года главврачом санатория «Высокие горы», который был одновременно терапевтической клиникой Центрального института туберкулеза, сказала Рахиль Савельевна. «А почему вас интересует именно это время?» — «Конечно, много воды утекло, — осторожно заметил я, — тем более что у главврача масса всяких дел и забот, но, может быть, у вас все-таки сохранился в памяти случай, который произошел тогда с одной немкой… Она была иностранка, по фамилии Штеффин. Может, вам еще что-нибудь подскажет и то, что она была сотрудница немецкого писателя Брехта?.. Маргарет Штеффин…» — «Это был не случай, — серьезно заметила Шатхан. — Она умерла…» — «Так вы помните!» — удивленно воскликнул я. «Конечно, — невозмутимо отвечала Рахиль Савельевна. — Я была ее лечащим врачом…» — «Не может быть!!!» Это была уже чистая фантастика. «Чего не может быть? — не поняла Рахиль Савельевна. — Позвонила директор нашего Центрального института Лебедева Зинаида Александровна. (Она жива, заведует кафедрой туберкулеза в университете Патриса Лумумбы). Говорит, нужен врач, знающий немецкий язык. Так что привезут больную, ведите ее сами, Рахиль Савельевна! Я по-немецки говорю с гимназии… Впрочем, оказалось, отчасти перестарались. Это Брехт не владел русским, а Марго (так ее у нас называли) даже очень хорошо говорила по-русски…» — «Марго? — повторил я. — Так вы, может, даже помните и Брехта?» — «Хорошо помню, — с прежней свидетельской бесстрастностью произнесла Рахиль Савельевна. — Привез ее он. Я еще спросила: «Это ваша секретарша?» — «Она мне гораздо дороже, она помогает мне работать!» — ответил. Потом несколько раз* приходил до отъезда во Владивосток. Этот город — точно! Я ему еще сказала: «Завидую, что вы едете через мою родину». Ведь я коренная сибирячка, иркутянка…»

Все эти подробности — насчет сотрудницы-секретарши, знаний русского языка, Владивостока и т. д. — значили в данном случае не меньше, чем иной письменный документ или пароль. Они могли быть известны узкому кругу посвященных, а уж никак не врачу-фтизиатру, не представлявшему за пять минут до того, о чем пойдет речь.

«Ну и память у вас, Рахиль Савельевна! — только и нашелся что сказать я. — Ну и ну!.. В таком случае вы же сокровище! Надо же, как повезло!» — «Спасибо, — по-своему истолковала она: комплимент как будто показался ей сомнительным. — Мою память испытывал еще академик Отто Юльевич Шмидт (он тут у нас лечился), полярник, выдумщик, все любил проверять. «Вы, Рахиль Савельевна, — однажды сказал, — пожалуй, мнемонисту из цирка не уступите!..»

Когда мы таким образом взаимно освоились, Рахиль Савельевна начала подробный рассказ. Вот первая его часть — о себе:

— Вообще-то память у меня не на все одинаковая. Есть вещи, которые забыла, будто их и не было. Я только все помню, что касается туберкулеза. И скажу вам — почему: у меня с ним давние личные счеты. Мой муж был чахоточный. В 1920 году, после Томского университета, когда была мобилизована в пятую Дальневосточную армию, работала зауряд-врачом. А потом поменяла специальность ради него, стала фтизиатром, чтобы ему помочь. Вы слышали такую фамилию — Котов Григорий Николаевич? Активный участник революции в Сормове, большевик с 1903 года. Это — мой муж. Какой был красавец! Даже царская охранка сыскной лист при перечислении особых примет однажды заключила словами: «…а в общем красавец парень». Можете на него посмотреть — есть такая картина художника Василия Васильевича Журавлева «В Пермской тюрьме». Там в камере Дзержинский, Артем, Котов… Видно какой! Он был старше на десять лет и многому меня научил. Имел два класса приходской школы, а по уровню был выше на четыре головы, несмотря на все мое образование. Изучил французский, потом английский… У нас было с ним две дочери, сейчас одна врач, другая авиаконструктор…

В общем, что я ни делала, умер мой Григорий Николаевич от туберкулеза в 1929 году. И я вместе с ним в лучшие свои годы пережила все этапы этой страшной болезни, перемучилась изнутри и возненавидела ее навсегда. За каждого туберкулезного заново страдаю, будто сама переношу эти утонченные пытки.

Туберкулез — не болезнь глаза, где можно врачевать, мало что зная о человеке. Тут надо почти все знать — об образе жизни, о семейном положении, этот недуг отражается на всем, включая темперамент, трудоспособность… Да знаете ли вы, что такое туберкулез? Кто такой туберкулезный больной?

Это ж человек-факел, который сгорает на ветру, в страшных муках. Конечно, бациллы берут любого, а палочки Коха грызут легкие без разбора. Это знает каждый. И все-таки многие болезни имеют свою социальную базу. От чего чаще болеют туберкулезом? От лишений, невзгод, бесчеловечных условий жизни, варварского быта, труда на износ. И чей это удел в первую очередь? Кому, помните, еще Некрасов писал, судьба заведомо сулила жизнь нелегкую — «чахотку и Сибирь»? Больше, чем всякая другая, это была болезнь передовой интеллигенции, подвижников, революционеров! Сами Некрасовы, Добролюбовы, Чеховы от нее страдали! Туберкулез — это губитель лучших людей — вот почему я его особенно ненавижу! И радуюсь, когда и где побеждаем…

Туберкулез требует борьбы иногда на десятилетия. Помню, как не мог примириться со своим жребием Николай Николаевич Асеев, известный поэт, тогда еще молодой, впервые оказавшись в лечебнице. «Долго ли это будет продолжаться?» — спросил он соседа по палате, медика по профессии. «Если все пойдет хорошо, так очень долго, — заверил тот. — А если по-плохому, то гораздо меньше». Это была горькая шутка. И вспоминаю слова старого Асеева в праздник медицинских работников: «Мне за семьдесят… Это ваша заслуга!» Дело не в трогательной корзине цветов, которую привезли от него, и даже не в этих словах. А в том, что высокий ум, гордый человек жил, творил, а мог сгореть враз, как сосновая стружка…

А они ведь изменчивы, пролазливы, коварны, эти дьявольские палочки! Они в воздухе и под землей. На 50–70 сантиметров заражают поверхностный слой почвы. Солнца они не только не боятся, но любят его, как люди, и размножаются на нем со сказочной быстротой. Когда лежала Марго, одолевать туберкулез было особенно трудно. Противоядие нашли только в 1943 году, когда началась «эра стрептомицина». Помню, как первый раз наблюдала его действие. У нас лежал атташе в Турции. У него был туберкулез языка, весь язык — сплошная рана, а после пяти граммов стрептомицина все пропало, как корова слизнула… А теперь уже антибиотики не всегда дают результаты, ищи новые средства!..

Человек — не патефонная пластинка, он запоминает то, что пережил, прочувствовал. Чувство — основа памяти. Ненужные, лишние впечатления мы сбрасываем, как дерево осеннюю листву, — не так?

У нас был тяжелый санаторий. Почти каждый месяц кто-нибудь умирал. А я сутки-двое после этого ходила не своя: не могу привыкнуть к смертям! И ведь до чего еще палач, эта болезнь: за самую малость до конца настает внезапное облегчение, человек начинает мечтать, строить радужные планы. И в этот момент на виду услад жизни ему и кладет на горло лапу и душит эта костлявая. Такой злой садизм даже в конце! Называется это — туберкулезная эйфория. А мы уже знаем: размечтался — значит, конец.

Помню, как в санатории умирал студент-латыш Гонта. Хороший такой мальчик, стал уже весь прозрачный. Вдруг говорит: «Как я доволен, что до болезни успел сдать все экзамены на своем курсе, Рахиль Савельевна! Теперь вместе со всеми ребятами начну…» Я его поддержала, хотя прекрасно сознавала, что жить ему оставалось, может, час-полтора.

Боль оставляет больше следов, чем радость. Не завидуйте поэтому, что я помню. Я ведь жила здесь, при санатории, в одном из тех деревянных флигелей, — сначала с дочерьми дали комнатку с печным отоплением, потом там же трехкомнатную квартиру… Рассказывать, сами понимаете, могу сколько — только так ведь мы никогда не кончим!

У памяти человеческой, наверно, тоже есть своя культура и гигиена. Я иногда говорю молодым знакомым: не упрощайте своей доли, не зарывайте голову в песок, как страусы, не прячьтесь от переживаний, и вы тоже все будете помнить. Секрет небольшой! Жалко только, что мне восемьдесят лет, а не пятьдесят…

Так что я вам все расскажу подробно и палату покажу, где умирала Марго. Это на втором этаже, двадцать третья палата, с окном в сад… Пойдемте!..

…Прежде чем перенестись в те дни, когда в доме по Чкаловской, 53 догорала короткая мученическая жизнь, необходимо сказать еще о двух людях, находившихся рядом или поблизости от Греты. Они будут активно участвовать в предстоящих событиях.

С одним из них и прежние пути не раз сводили Грету.

Лицо это Мария Остен, подруга, а подчас и деловая опора М. Штеффин в середине 30-х годов.

Это имя, пожалуй, чаще других возникает в московских отчетах М. Штеффин Брехту.

«Здесь Мария и Кольцов меня, действительно, очень мило приняли, — сообщает она, скажем, в одном из писем начала 1936 года. — Я была только с Марией, по большей части не видела людей, Асю и Райха также мало…»

Однако на тех же страницах содержится отчет, из которого явствует другое — Мария Остен была не из тех людей, которые сидят дома.

Во всяком случае неугомонная Штеффин в компании с нею и одна во многих местах успела перебывать, многих перевидать, о том переговорить, это сделать… Она передает запрос приехавшего в Москву прогрессивного издателя Виланда Герцфельде насчет рисунков немецкого художника Г. Гросса («Виланд спрашивает, что с Гроссом (рисунки), пусть он, наконец, ответит»); она уже погрузилась в переговоры о совместном выпуске книги Брехта, предпринимаемом одновременно издательством Герцфельде и московским издательством «Фегаар» («Ты получил от Виланда деньги? Каков ваш договор?.. Из-за этого я не могу с «Фегаар» как следует вести переговоры…»); она уже хлопочет, по поручению Брехта, об устройстве выставки графики Георга Гросса в СССР («Кольцов, который занимается иностранными приглашениями, говорит: «Ну да, теперь мы можем Гросса пригласить…» Во всяком случае это медленно начинает двигаться…»); полностью разведана уже обстановка вокруг новой идеи Пискатора — организовать студию «Волга-фильм»: собрать лучшие силы артистов, литераторов, художников из числа немецкой эмиграции, создать «маленький Веймар» на Волге («…Удастся ли это, еще вопрос. Ты должен подождать с согласием… Мария, которая много знает, по секрету предостерегает. Она говорит, что волжанам идея Пискатора не нравится…») и т. д.

Одним словом, Маргарет Штеффин, как всегда, в заботах и хлопотах по близким ее сердцу делам…

Они с Марией — разные люди, та любит блеск, пых, фейерверк. Грета, напротив, тяготится вниманием, предпочитает держаться в тени — лишь бы двигалось дело. Первые роли легко уступает Марии. Но это и обеспечивает их приятельство, почти дружбу. Благо в главном, в вере и убеждениях, Мария такая же энтузиастка, как Грета…

Среди материалов, хранящихся ныне в берлинском Архиве Брехта, есть две вырезки из советской газеты «Красноармеец» второй половины 30-х годов. Прямо по газетному полю (поверх заметки «Эрнст Буш — певец свободы» и под напечатанным тут же «Открытым письмом в редакции газет «Красноармеец» и «ДЦЦ») мелким почерком Мария Остен пишет Грете Штеффин.

Бисерная скоропись немецких слов чернилами, похожими на черную тушь… Писать на газете пером неудобно, но Мария, очевидно, как всегда, торопится. Ей некогда возиться с отдельным листком. На» газете лаконичней, наглядней и сразу все ясно. Хотя записка, быть может, чуть-чуть смахивает на резолюцию.

Первая газетная заметка рассказывает об Эрнсте Буше, соратнике Эйслера и Брехта.

В ноябре 1935 года Буш впервые приехал в Советский Союз, а затем до зимы 1937 года (когда присоединился к испанским Интербригадам) выступал с творческими отчетами во многих местах страны. В данном случае он пел в Н-ской части военного округа.

Заметка написана хорошей журналистской рукой, причем близкого знакомого Буша. На трех коротких узких колоночках военной окружной газеты создан портрет мастера революционной песни, густо насыщенный подробностями его биографии, в том числе периода фашистского переворота в Германии. Скорее всего, заметка принадлежит М. Остен, сопровождавшей Э. Буша в гастрольной поездке по Поволжью, да и вообще коротко дружившей с ним. Подписана заметка явным псевдонимом — К. Саратовский.

«Открытое письмо» также обращено к Эрнсту Бушу, в нем прежде всего благодарность за незабываемый апрельский вечер в клубе, когда звучали его песни. «А разве можно спокойно слушать пламенные слова из «Единого фронта» и «Песни безработных»?!» — восклицают авторы.

Они просят Э. Буша передать «благодарность поэту Эриху Вайнерту и Иоганнесу Бехеру за то, что они написали хорошие слова для песен…» Они ждут, что появится «специальная песня о нашей части, а… композитор Ганс Эйслер создаст для этой песни музыку».

Под «Открытым письмом» — факсимиле подписей группы красноармейцев немецкой национальности на родном языке.

Вырезка из окружной газеты «Красноармеец» с запиской Марии Остен на имя Маргарет Штеффин. Вторая половина 30-х годов.

Это «Открытое письмо», видимо, и побудило отзывчивую и общественно активную Марию Остен немедленно обратиться к Грете Штеффин. Неплохая идея! Особенно, если иметь в виду не только отдельную воинскую часть, а Красную Армию вообще! Хорошо бы, если бы песню о ней создали немецкие авторы! Пусть Грета переведет газетный призыв Брехту и Эйслеру. Может, идея их вдохновит? Надо, чтобы в предстоящей битве с германским фашизмом родину Октября защищали интернационалисты всех наций, в том числе немцы. Не так ли?

Попутно чертой под словами «Иоганнес Бехер» М. Остен отмечает вкравшуюся в текст путаницу имен. И отдельно выносит примечание: «Почему Бехер? Ведь «Песня солидарности» и «Песня единого фронта» все же Брехта».

«Дорогая Штеффин, — быстро писала она на газетных полях, — прочитай это товарищам. Пусть Брехт не ругается, недоразумение будет исправлено. Он мог бы уже начать писать песню для Красной Армии, а Эйслер может спокойно, в старой хорошей манере сочинять музыку.

С коммунистическим приветом всем.

Что с «Левым маршем» Маяковского? Пусть Эйслер пришлет мне музыку «Песни о штурмовике» и т. д.

Дорогая Грета! Летала на три дня на Волгу. Везде поют «Песню единого фронта». Сердечно. Мария».

Одной из первых М. Остен поехала в борющуюся Испанию. В качестве корреспондента все той же московской газеты «ДЦЦ» («Дойче Центральцайтунг») была на фронтах. Среди героев «Испанского дневника» Михаила Кольцова есть и Мария.

В горящей Барселоне она помогала Эрнсту Бушу переписывать на пластинки его песни Интернациональных бригад.

…Осенью 1975 года я был у Эрнста Буша, в его ладно обустроенном коттедже под черепичной крышей, на одной из зеленых уютных окраин Берлина.

Можно было бы написать — «здесь на покое живет прославленный семидесятипятилетний певец», но эта фраза никак не подходит к Бушу. Ни к его серому, в черную крапинку пиджаку спортивного покроя из грубой шерсти, ни к упругой, пружинистой походке этого невысокого плотного крепыша, ни к веселому прищуру его светлых глаз из-под рыжих бровей, ни вообще ко всему его облику и настрою жизни. (Буш продолжал работать над многолетним замыслом — «Песенной хроникой XX века» на грампластинках. Уже переведено со старых записей, систематизировано, обновлено, повторно напето более двух десятков альбомов, где пластинки сопровождаются пояснительными текстами и фотографиями, — они выпускаются в ГДР под маркой «Аврора». Эрнст Буш был весь в заботах о своем детище — этом небывалом, кажется, по масштабам издании грамзаписей… Для того, кто не однажды умирал — а фактически так было в фашистском застенке военных лет или когда он лежал с перебитым железной балкой лицом после бомбежки, — для этого уникального человека жизнь не остановила свой бег. И хозяевами коттеджа наряду с ним являлись моложавая брюнетка Ирена, супруга и деятельная помощница Буша, и их одиннадцатилетний сын-школьник Ули…)

Впрочем, возраст, конечно, меняет человека, сужая круг его жизни. В белесых заспанных сумерках начинающегося дня, когда я вошел в просторный кабинет, Буш без света коротал время поодаль. Он сидел у стены, энергично избоченившись и словно готовый к прыжку. Я не сразу даже отыскал его глазами. На какое-то мгновение он показался мне одиноким беркутом, восседающим на скале…

Когда поворот беседы привел нас к Марии Остен, немногословный Буш снял с полки объемистую папку.

Это первый выпуск «Авроры» — альбом грампластинок «Песни Интернациональных бригад. Испания. 1936–1939». В современной упаковке частью те же самые грамзаписи, которые издавались некогда в борющейся Барселоне.

В альбоме — фотография: рядом с Михаилом Кольцовым — легкая статная женщина, ладно облаченная в военную гимнастерку, с короткими, вольно спадающими волосами и неуловимо остановившейся мыслью на лице. Мария Остен.

Под фотографией — авторское посвящение: «Этим выпуском старых и новых записей испанских песен я хочу почтить моих погибших друзей Марию Остен и Михаила Кольцова. Только с их помощью возможно было тогда, в 1937–1938 годах, в Барселоне издать «Песни Интернациональных бригад» на пластинках. Эрнст Буш».

— Вот смотрите сюда! — покалывал Буш. Он достает из ящика и кладет рядом потускневшую и исцарапанную пластинку барселонского производства. — А теперь прочтите здесь!..

На блекло-голубой наклейке, ниже перечня содержания, — фабричное примечание: «Дефекты записи — посторонние шумы и удары — объясняются тем, что работа велась во время очередной бомбардировки Барселоны».

— Думаю, ее изобретение, — говорил Буш. — У нас был маленький вокальный ансамбль, записывающая техника никудышная, а они нам совсем уж работать не давали! Только настроимся — налет, бомбежка… Опять испорчены записи, никакой чистоты звучания. А Мария умела соображать под огнем, даже и роман свой «Картофельный шнапс» в гостинице с окнами, заткнутыми рваными матрасами, писала… Помню, долго возилась с пробными записями, в бомбоубежище не спускалась. Может, и предложила — оставить этот шумовой аккомпанемент к песням, сделав наклейку… Стремительная, отважная была женщина!.. В Москве знаете о ней кто вам может рассказать? — заключил Буш. — Григорий Шнеерсон, давний мой друг, музыковед, композитор. Он издал книгу, там приводит и мои письма о ней, и письма Марии к нему…

Монография Г. М. Шнеерсона «Эрнст Буш и его время», выпущенная издательством «Советский композитор» в 1971 году, — большая, насыщенная фактами книга. Эрудиция исследователя дополняется в ней живыми рассказами активного участника и очевидца событий — такой мемуарный дух роднит ее, пожалуй, с книгой Б. Райха «Вена — Берлин — Москва — Берлин». (К тому же здесь есть еще и внешнее совпадение: в 30-е годы, подобно Б. Райху, хотя и на другом поприще, Г. М. Шнеерсон работал в системе Международного объединения рабочих театров, того самого МОРТ, который возглавлял Э. Пискатор, так что круг «действующих лиц» в обеих книгах во многом общий; среду Эйслера — Брехта автор знал не понаслышке, с Э. Бушем дружил и переписывался с 1935 года; примерно с того же времени знал и М. Остен, а встречался и поддерживал отношения с нею до самых последних дней перед войной.)

Скажу лишь, что встреча и беседа с Григорием Михайловичем была во всех отношениях ценной. Помимо новых сведений, она еще раз дала возможность, что называется, изнутри увидеть неповторимый переплет культур, подлинный духовный интернационал той поры.

Всем, что знал о М. Остен, не исключая кануна войны, поделился также художник-карикатурист Бор. Ефимов, брат М. Е. Кольцова. Устным рассказом в ряде моментов Борис Ефимович дополнил свои широко известные мемуары.

В печатных воспоминаниях о Кольцове, обращаясь к самому началу 30-х годов, Бор. Ефимов пишет:

«…Физически он чувствовал себя в тот период неважно, часто мучился приступами головной боли. Выглядел плохо, ходил бледный, с воспаленными от недосыпания глазами. С болью в сердце смотрел я на него, до предела утомленного и озабоченного. К тому же я хорошо знал, что к нервной нагрузке его работы прибавляются и личные трудности: в жизнь брата вошел близкий человек — Мария Грёссгенер, немецкая писательница-коммунистка, принявшая впоследствии литературный псевдоним «Мария Остен». Завязался сложный и болезненный семейный узел. Не к чему сейчас тревожить и обсуждать трудные взаимоотношения людей, которых давно уже нет на свете, но мне хочется сказать одно. Я не могу согласиться с не очень лестной характеристикой, которую дал Марии Остен в романе «По ком звонит колокол» Эрнест Хемингуэй. Мария не была искательницей альковных приключений. Это был честный и искренний человек, по-настоящему преданный Кольцову. Она доказала это тем, что впоследствии не отреклась от него в беде. Желая выручить друга, она приехала из Парижа в Москву, мужественно и наивно думая опровергнуть возведенную на Кольцова клевету. Не будучи официальной женой Кольцова, она добровольно приняла на себя это опасное тогда звание. Этот благородный поступок привел только к тому, что Мария Остен разделила трагическую участь Кольцова и была потом, как и он, посмертно реабилитирована.

Можно ли это забыть?» («Михаил Кольцов, каким он был. Воспоминания». М., Сов. писатель, 1965, с. 48–49).

Как близкий М. Е. Кольцову человек Мария Остен вместе с другими «подозрительными лицами» немецкой национальности подверглась так называемому превентивному аресту в ночь на 23 июня 1941 года, через сутки после нападения фашистской Германии на Советский Союз.

Последним из близких друзей в Москве, кто ее видел, был Бернгард Райх. Поводом для встречи послужила пьеса «Жизнь Галилея». Было так.

Во время бесед с Брехтом в гостинице «Метрополь» в мае 1941 года Райх рассказал о восторженном разборе критиком и переводчиком Марком Гельфандом этой пьесы, не так давно помещенном на своих страницах газетой «Советское искусство», и поинтересовался: не найдется ли свободного экземпляра пьесы? Оказалось, что такой экземпляр Брехт уже отдал для прочтения Марии Остен. «Я попрошу Марию, — обещал Брехт, — чтобы она передала тебе «Галилея».

Затем долго пришлось ловить подходящий момент: Райх ездил в командировку на Волгу, в Энгельс, потом не удавалось застать на месте Марию. «20 июня, — рассказывает Райх, — мы наконец встретились. Она попросила зайти к ней завтра за «Галилеем» в гостиницу «Балчуг» (где давно уже постоянно проживала. — Ю. О.). Следующий день был очень суматошный, и мне не удалось побывать у нее, а 22 июня началась война. Лишь 23-го я забежал в гостиницу. Там мне сказали, что Остен здесь больше нет. Я ушел…» (Бернгард Райх. «Вена — Берлин — Москва — Берлин», с. 317, 318).

На этом сведения о Марии теряются: ее приемный сын пятилетний Юзик рос в детском доме, саму ее больше уже не видели.

А за год или два до этого Мария Остен, узнав о судьбе Кольцова, приехала в Москву, готовая на жертву, чтобы собой, как живым факелом, озарить истину. Но вместо всего этого — если даже не касаться главного результата, а брать лишь одно ее собственное житейское устройство, — очутилась в обстановке бессмысленного прозябания, похожей на ночное ненастье под открытым небом.

Виной тому во многом был Губерт…

Это был унизительный и жестокий нравственный удар, причем с той стороны, с которой она меньше всего была защищена. Она рассчитывала поселиться в своей трехкомнатной квартире, возле Самотеки, где под присмотром знакомых оставался и, как она думала, с нетерпением ждал ее хорошо обеспеченный приемный сын Губерт, оставались обстановка, убранство, вещи, которым, впрочем, она никогда не придавала значения.

Правда, два с половиной года, которые она отсутствовала, рискуя жизнью в Испании, а затем работала в выездной редакции, дописывала роман в Париже, — немалый срок для подростка, ставшего юношей, успевшего тут же обзавестись женой. Конечно, много всякого должно было произойти с ним. Но откуда такие превращения?

Нельзя сказать, чтобы Губерт и раньше вызывал у нее ту же материнскую нежность, как черноглазый, полный жизни Хосе, маленький испанец, которого она подобрала три года назад на пожарище в осажденном Мадриде. Родители его погибли, крошечный малыш каким-то чудом уцелел в руинах. Он стал вторым приемным сыном Марии.

Теперь пятилетний Хосе, Юзик, как она его звала, весело дергая ее за руку, пытался прыгать через ступеньку, когда они поднимались по лестнице к дверям московской квартиры.

С Губертом — там было другое. Не беспричинная радость от одного присутствия, пыхтения, блеска глаз, телесного запаха, дрожащего ощущения общности с этим маленьким человеком, когда уже слово «мама» — счастье. Там была скорее дань понятиям о правильности поведения, поступок, которого ждали окружающие. Нечаянная логическая концовка эффектной литературной истории.

Просто так получилось. Почти одновременно с появлением ее книги «Губерт в стране чудес» Саар по плебисциту отошел к фашистской Германии. Не отсылать же было героя громкой эпопеи в самое пекло? И Мария взяла Губерта к себе.

Она старалась быть справедливой, заботилась о своем приемном первенце. Не виновата ли она перед мальчиком, что почти на три года оставила его одного? Покидала школьника, а встретила уже мужчину. Но ведь не одна же она уезжала так в Испанию? Были родители, которые покидали малых детей, а отправлялись оба — отец и мать. Тут надо было решать, что важнее: в Испании фашизм должен был поломать зубы. Иначе война захватит всех…

Детей отдавали в интернаты, квартиры бронировали, а старших подростков нередко оставляли под надзором родственников и знакомых. Одним словом, она не сделала чего-то чересчур необычного. А ведь он был такой тихий, основательный, серьезный, этот веснушчатый восьмиклассник, с кимовским значком на груди, этот коренастый светлоголовый Губерт. Письма от него приходили хотя и не часто, но всегда успокоительные, разумные, с перечнями общественных дел, учебных успехов, распорядка дня, с приветами от знакомых.

Дверь открыл Губерт. И Мария почти сразу почувствовала неладное, уже по одному тому, как он уклонился от поцелуя и тряс ручонку маленькому Хосе, не сделав, однако, движения к чемодану или чтобы помочь ей снять плащ, не зовя их в комнаты.

Наступило неловкое молчание. Губерт смотрел мимо. Лицо у него было отчужденное, казавшееся особенно переменившимся и незнакомым при тусклой освещенности коридора.

— Мария, я хочу вам сказать одну вещь, — произнес он надтреснуто и сипло. Это было необычно: он всегда называл ее «Мария», но обращался на «ты». — Вы должны меня понять… Будет лучше, если вы остановитесь в другом месте…

— Как?! — не поняла она.

— Луиза!.. — позвал он и без того уже выглянувшую из комнат пышнотелую юную женщину в ситцевом сарафане. — Познакомьтесь… Это — моя жена. А это — Мария!..

— Луиза… Очень рада! — заученно присела супруга. Книксен, сарафан и характерный говор — от этого дохнуло саратовской деревней. «Полнотелая, но цепкая местная немочка!» — решила Мария.

— Я… мы с Луизой ценим все, что для меня делалось, — говорил Губерт. — Но прошлые чувства иногда мешают… Помните, вы сами объясняли…

— Что-то у нас не то! — прервала Мария. Детский заслон на пороге собственной квартиры вдруг стал ее забавлять. — Дайте раздеться, пройдемте в комнаты и там поговорим…

— Нет, «не пройдемте»! — вдохнул воздуха Губерт, и лицо его стало решительным, а рыжевато-белая челка взвихрилась, как, бывало, перед дракой с мальчишками. — Я думал, как поступить… И скажу об этом здесь… Для комсомольца общественный интерес — выше личного, вы знаете?.. Пятнать свое имя не буду! У нас семья, вот с Луизой! — он притянул и слегка обнял за плечи жену.

— Не обижайтесь, пожалуйста! — попросила из-под его руки супруга. — Губерту не просто говорить… Лично вас он уважает… Но мы ведь только начинаем жить…

— Сын за отца не отвечает, — продолжал Губерт, — а я тем более не хочу…

— Но неужели ты хоть на минуту веришь в этот кошмар о Михаиле?! — вырвалось у нее.

— А вы думаете, что все кругом заблуждаются?! Один никогда не может быть умнее и правее всех. Зря ничего не делается…

Мария вдруг обмякла: похожие слова она уже слышала. Губерт не виноват, что так думает. Противоядие одно — знать, верить, как она. Но что можно внушить в коридоре? Раз уж не вложено раньше…

— Всегда лучше ясность! — мальчишеский голос набирал звонкости. — Будет правильней, если вы найдете себе другую площадь…

— То есть как «другую площадь»?! — очнулась Мария.

— Так! Срок брони истек. Почти год назад, — объяснял Губерт. — Квартиру пришлось переоформлять на меня, а вас выписали…

— Но пока идут хлопоты о восстановлении, мы с Юзиком, наверное, можем здесь пожить? — осведомилась Мария. Она все еще не хотела понимать, что происходит.

— Без прописки сейчас очень строго! А согласиться даже на временную в нынешних обстоятельствах, объясняю, мы с Луизой никак не можем! — он выжидающе моргал белесыми веками.

— И куда же позволите мне с ребенком в Москве?! — язвительно спросила Мария. — Прямо сейчас уходить? Или чуть погодить?! И куда?!

— Не волнуйтесь, Мария! — успокоил Губерт. — Конечно, вам предоставят площадь… И часть вещей можете взять… А пока есть всякие возможности. Гостиница, друзей влиятельных много…

— Но ты… кто же ты такой?! — задохнулась Мария, все было ясно. — Я… мы… мы все для тебя старались, а ты… ты гаже ехидны! Ты…

— Напрасно оскорбляете! — понуро произнес Губерт. — По-моему, вы тоже делали это не совсем бескорыстно. Малышом возили меня с собой, как попугая, приписывали все, что хотели. Мне тоже за это пускай хоть что-то причитается…

— У-уф! — только вырвалось у Марии.

— Но больше нет дурачков! — глядя ей прямо в глаза, говорил Губерт. — Советские законы на моей стороне. Если хотите, подавайте в суд! Но зря — я уже консультировался!..

В таком состоянии пришла она тогда к Григорию Михайловичу Шнеерсону. И музыковед, в первый и последний раз в жизни, участвовал в качестве свидетеля на суде по конфликтному коммунальному делу. Но Губерт действительно хорошо проконсультировался: буква закона была на его стороне…

История с Губертом сильно подействовала на Марию. Пробила трещину и заставила усомниться в одном из неколебимых до сих пор постулатов всей ее жизненной психологии и действий, принципе, который расширительно можно было бы, пожалуй, обозначить так: дайте мне рычаг, и я переверну весь мир!

В представлении прежней Марии не было почти ничего такого, что она остановилась бы пустить в ход ради цели, которую считала общественно значимой, важной, высокой, которой горела в данный момент. Праздники и будни, горе и радость, похороны и именины, взрослый и ребенок — все, так сказать, равным образом годилось в дело, обращалось в рычаги; вопрос возникал лишь о способах использования; тут действительно почти все средства были хороши. И это был тот азарт самоупоенной кипучей энергии, того непрерывного нарядного действия во имя высоких идеалов, когда весь мир уже поневоле только театральная сцена, если и не с единственным, то во всяком случае с одним главным актером — самим собой.

И вдруг эти представления треснули. Оказалось, что есть запреты, табу. Человек — не средство, он сам себе цель, и притом чаще всего цель совсем не та, о которой ты думаешь, когда используешь этого человека в качестве рычага. Это касается любого человека — женщины, мужчины, старого, молодого, но особенно же, конечно, касается ребенка, тут месть жизни может стать особенно изощренной. Так оно и обернулось для Марии.

Это был суровый, жестокий, но и живительный урок…

Они поселились в дешевой гостинице, на пропитание уходили остатки привезенных из Парижа вещей.

Но, любуясь своим прытким неугомонным Хосе, который мгновенно освоил коридорные лабиринты гостиницы, пропахшие борщом и постным маслом, жил в них, как в сказочном царстве, и сравнивая его с тем тихим, серьезным мальчуганом, каким она вводила в свой дом Губерта, Мария задумывалась опять: почему даже под влиянием всех последних переживаний и ударов судьбы у нее никогда не шевельнулось недоброе чувство к Юзику? Ни тени сомнения, подозрительности, досады, а напротив, она еще больше к нему привязалась, и Юзик отвечал ей той безотчетной взаимностью, на которую способно маленькое существо? Почему? Не просто же только потому, что он мал? Нет, было другое, что с самого начала отличало отношения с приемными сыновьями. И как же называется оно, это другое?

Черные глаза малыша, обращенные к ней, светились полнотой жизни, неотрывной и естественной частью которой была и она, Мария, его мать, самое родное и близкое существо. Когда он безмятежно и сразу тяжелея засыпал у нее на руках, или, коварно утихая, разделывался в углу с очередной игрушкой, или с гиканьем уносился по лабиринтам гостиничных коридоров — все равно, с нею или без нее, он был весь ее, без остатка, целиком, какой есть, такой вот, маленький, крикун, симпатюля, мазилка, родной, сын ее.

Они были одно целое в этом мире, самое необходимое, они любили друг друга — это, наверное, и есть то самое слово.

А как было с Губертом? Этот выбор сделало не естественное движение души, не сердце, а логика парадной затеи. Из самых высоких намерений и лучших побуждений, которыми она горела, был начат маленький журналистский маскарад, а затем на каком-то витке литературная игра кинула ей на руки живого ребенка, всамделишного сына, а ему выбросила взаправдашнюю, настоящую мать.

Конечно, Губерт, должен был ее уважать, она вела себя безукоризненно, поступила великодушно, широко. Но и он, своим сердечком оказавшегося на чужбине подростка, куцым своим разумением, должен же был как-то ощущать и понимать постороннюю обусловленность такого поступка, навязанность выбора, нарочитость ролей, так сказать, местоположение относительно сердца тех нравственных щедрот, той казны, откуда ему платили.

Конечно, с ним разочлись сполна, не бросили, как выжатый лимон, ни в чем не ущемили и не показывали виду, и все-таки он был приживалой, нравственным бременем, витринным экспонатом, средством, а не целью. Так почему же и он, в своих маленьких планах и честолюбивых расчетах, не имел права рассматривать приемную мать как способ собственного житейского устройства, как средство для своих целей, как рычаг в своей маленькой жизненной карьере?

А от таких понятий уже чисто арифметическое расстояние до всего остального — и до рыбьей чешуи крикливых фраз, и до крысиной жестокости по отношению к ней, Марии, своей приемной матери, трижды матери, давшей ему кров, новую родину и имя в обществе… С самого начала у них не было чего-то такого, что было и есть у нее к Юзику, — не в этом ли главная причина и кого тут винить?

В книге русского классика Льва Толстого ее остановила однажды простая краткая формула: «где нет любви, там нет истины». Как это верно было сказано!

Тогда и рождаются разные виды лжи, из которых худшая — лукавая эксплуатация, потребительское извлечение выгод, обращение человека в средство.

Мария едва ли могла знать «Сонет № 1» — почти стихотворный манифест Брехта, где он развивал понимание нравственной солидарности строителей нового мира, всем существом противился взгляду на товарища, на единомышленника как на средство:

…Так знай, что эта цель в самом пути.

И если силы у другого ослабели,

И спутник даст ему упасть, спеша дойти,

Она навек исчезнет без возврата…

По существу, это было новым преломлением этической идеи, которую и раньше утверждал гуманизм: без любви нет высшей цели, нет истины!

Не так уж много известно о жизни Марии крайней предвоенной поры…

Она не разлучалась с Юзиком, мальчик был завсегдатаем и в журнале, и на киностудии, где она устроилась; при непоседливости натуры он как-то быстро со всеми сошелся; в разговорах, к удивлению друзей, Мария почти не осуждала Губерта, а даже находила ему оправдания.

Однажды она пришла к Борису Ефимовичу Ефимову, тоже пережившему немало трудностей из-за брата.

«Бор-р-ья!» — обратилась она на раскатистом своем русском выговоре. «Она решила принять советское гражданство. Для этого нужны были две рекомендации, — рассказывает Борис Ефимович. — Я написал свою, а вторую… вторую дал Шнеерсон. Нет, она не разуверилась, не отреклась от идеалов! Но, конечно, многое пересмотрела…»

Одним словом, у изголовья М. Штеффин последних дней ее жизни дежурила далеко уже не прежняя Мария, искрометный вершитель дел и судеб, но смягченная, помудревшая женщина, отзывчивая к чужой боли и беде, сама предложившая себя на роль сиделки…

Другим человеком, находившимся поблизости в те дни, была Лидия Ивановна Герасимова. Еще не так давно эту седую черноглазую женщину, с моложавым приветливым лицом, наделенную как бы особой грацией скромности и такта, ежедневно можно было застать в помещениях Иностранной комиссии Союза писателей СССР. Долгие годы она работала консультантом по литературе ГДР. Теперь она на пенсии.

«Товарищ Лидия», как ее называет Брехт в одном из писем к Аплетину, в довоенное время значилась референтом по Германии. У Аплетина имелась единственная штатная сотрудница, ведавшая этим участком. Переводы поступавшей на немецком языке почты, обозрение современной немецкой литературы, встречи и попечение приезжающих в страну немецких писателей, — все это было ее делом, все шло через нее.

Естественно, что Лидия Ивановна была одной из первых, к кому я обратился по «делу» М. Штеффин. Сколько ни было пережито и перевидано всякого за последующие десятилетия, Лидия Ивановна не забыла этой истории и передала подробности с той своеобразной окраской восприятий очевидца, для которого личное участие в событиях, по собственному слову, было ее «обычной работой»…

Несмотря на сравнительную молодость, к маю 1941 года Лидия Ивановна была уже не новичком в Иностранной комиссии: она работала там с 1935 года. Но какой же легкой и счастливой она была тогда! В солнечный день 19 мая они с Аплетиным встречали прибывающую на жесткой «Стреле» из Ленинграда маленькую немецкую группу во главе с Брехтом. День этот был понедельник. Но тогда еще не было известно ничего — ни о скорой больнице и смерти, ни о том, что меньше чем через полгода немцы будут душить блокадой Ленинград и окажутся на подступах к Москве, а она, Лидия, уйдет на фронт, где страдания и смерть станут бытом, — ничего не было известно, ничего!..

Телеграмма о прибытии Брехта в Москву была передана из Ленинграда в субботу, 17 мая, во второй половине дня, на имя Аплетина с тем, чтобы можно было заблаговременно подготовить встречу и размещение приезжающих.

Подписал телеграмму Величкин — сотрудник Иностранной комиссии, ведавший организацией приема иностранцев. Этот пожилой полный кареглазый человек с мальчишеским лицом встретил Брехта на границе…

Вот его телеграмма:

КУЗНЕЦКИЙ МОСТ 12 ИНОСТРАННОЙ КОМИССИИ МОСКВА СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ АПЛЕТИНУ

БРЕХТ ЕГО ЖЕНА ДВОЕ ДЕТЕЙ СЕКРЕТАРЬ И ДАТСКАЯ ПИСАТЕЛЬНИЦА ЛУНД ВЫЕЗЖАЮТ ВОСЕМНАДЦАТОГО ВОСКРЕСЕНЬЕ СТРЕЛОЙ ЖЕСТКАЯ ТЧК НОМЕР ВАГОНА ТЕЛЕГРАММОЙ ВОСТРЕБОВАНИЕ ВОКЗАЛЕ ИМЯ АПЛЕТИНА БРЕХТ НЕ ИМЕЕТ ДЕНЕГ ПЕРЕВОД ВЫБОРГА ОТОСЛАН ОБРАТНО МОСКВУ = ВЕЛИЧКИН =

Так это начиналось. Течение последующих дней в общих чертах обозначено выше. Вплоть до 29 мая, которое переносит место действия в дом на Чкаловской, 53…

Настает пора завершающих эпизодов.

Пусть расскажут о них сами документы, чередующиеся с отрывками из свидетельств очевидцев.

Итак…

Из дневника Брехта

«…Грета, которая еще на границе замаялась из-за рукописей — она единственная говорила по-русски, — в Москве совсем слегла. Скудный рацион в Финляндии (почти без мяса, мало жиров, без овощей, без фруктов), возбуждения и тревоги, в особенности же опасение, что она могла быть виной тому, что мы все не успеем выбраться, и еще эта поездка — полностью исчерпали ее силы… Она попала в клинику».

Заявление в издательство:

«Тов. Чагину

Гослитиздат

Москва.

Дорогой тов. Чагин, услышав о том, что по дороге в Америку я буду проезжать через Советский Союз, Лион Фейхтвангер известил меня о том, что я могу снять с его гонорарного счета (в сов. рублях) столько, сколько мне будет необходимо. Деньги мне нужны на дорогу и для моей сотрудницы Маргарет Штеффин — Юуль, которая серьезно больна и, очевидно, вынуждена будет остаться здесь и потом поехать вслед за нами. Я был бы очень благодарен, если бы Вы могли выдать мне с текущего счета Фейхтвангера 18 000 рублей.

(Бертольт Брехт)».

Из автобиографических заметок Брехта 1941 года:

«29. V.41(четверг)

Утром я собираю ее вещи, Хелли помогает.

Она ищет ее маленькое кольцо, не находит его. Но надеется разыскать.

Я знаю, что перевозка опасна для ее жизни.

В обед я еду вместе с ней на старой больничной машине в санаторий «Высокие горы» в Москве. Много раз она вынуждена принимать кислород, выглядит очень усталой и изменившейся и говорит часто: «Пиши мне».

Но еще нет уверенности, получим ли мы проездные билеты.

Я покупаю кольцо и навещаю ее в 5 часов вечера. Она очень спокойна, и, как обычно, я ухожу почти веселый.

Я ей сказал, что еду, билеты получил. Она улыбается и говорит мне глубоким голосом: «Это хорошо».

Из рассказа Р. С. Шатхан:

— …Вы видите, какие у нас потолки? Три с половиной метра, некоторые расписаны акварелью почти стопятидесятилетней давности, а свежей, как будто ее наносили сегодня. Про букет красных роз на потолке двадцатой палаты заезжий французский архитектор сказал: «Даже пахнут!» Но помещения все большие, прежние владельцы не любили тесниться. Одноместных палат только две, по обе стороны коридора. Одна выходит на шоссе, другая — в парк. Вот в эту палату № 23 ее и поместили. Видите: резной белый потолочный карниз, с изображением лепных арф, два окна, оба в рощу и через нее на Яузу… Нет, палаты эти не для привилегированных больных, скорее, для тяжелых. На ночь при них всегда была сестра или нянечка — дежурный пост.

Здесь стояла кровать, как видите, так, что, лежа на правом боку, можно смотреть в оба окна, тумбочка в изголовье, а поодаль — стол. Он, по-моему, на следующий же день был занят книгами, рукописями, бумагами. Обычно мы возражаем (все-таки лишняя пыль), но тут позволили: палата просторная, да и она настаивала…

Что вам сказать про нее? Санитары перенесли ее из нашей машины на носилках, поскольку все-таки второй этаж, а она была в тяжелом состоянии. Внешне обычная туберкулезница — остренькая блондиночка, щеки запали, влажные скулы, ее лихорадило, мальчиковая стрижка, волосенки слиплись от пота. Но потом рассмотрела ее лучше. Она тронула меня каким-то редким сочетанием противоречивых качеств в одной натуре. Истощенная, судорожно нервическая, вместе с тем обладала детской доверчивостью, к врачу во всяком случае расположилась, как ребенок. Когда у нее бывало кровохарканье, а оно начиналось часто, смотрела на меня умоляюще, потом долго еще не давала уходить и держала замком за руку, знаете, как делают дети. Л в то же время необыкновенная воля. Мгновенно могла перебороть настроение, воспрянуть, преобразиться. Она с трудом поднималась с кровати, но всегда пыталась это сделать сама, без посторонней помощи. А был короткий момент, когда ее чуть отпустило, глядишь, уже зашуршала бумагами…

Из стихотворений, посвященных сотруднице М. Ш.

Уже все было ясно, и неумолимая смерть,

Пожимая плечами, показала мне пять истерзанных лоскутков легких.

Зная, что невозможно прожить лишь с одним шестым лоскутом,

Я наспех собрал пятьсот поручений:

И самые срочные, и на завтра, и на будущий год,

И еще на семь лет;

Задал множество жгучих вопросов, на которые

Только она может ответить.

Такою — работающей, необходимой —

Ей легче было умирать.

Из позднейших воспоминаний Брехта в дневнике:

«16.3.42. Часто я вижу Грету с ее вещами, которые она каждый раз снова упаковывает в чемоданы. Шелковый платок с портретом, написанным Касом (художником Каспаром Неером, другом юности Брехта. — Ю. О.); деревянные и из слоновой кости слоники из различных городов, в которых я бывал; китайский халат; рукописи; фотография Ленина; словари. Она понимала красивые вещи, как и понимала языковые красоты. Когда в Москве я вез ее из госпиталя в клинику, она лежала с кислородной подушкой, но очень волновалась — взял ли я ее коричневое финское пальто с капюшоном, и успокоилась лишь тогда, когда я его ей показал. В этом пальто, узнал я позже, она спрятала скопленные в течение нескольких лет 15 английских фунтов, контрабандой провезенные через границы: это должно было обеспечить ей свободу. Я любил ее очень, узнав об этом».

Из стихотворений, посвященных сотруднице М. Ш.

РУИНЫ

Вот еще деревенская шкатулка для черновиков,

Вот баварские ножички, конторка, грифельная доска,

Вот маска, приемничек, воинский сундучок,

Вот ответы, но нет вопрошающего…

1941

Из рассказа Рут Берлау (Лунд):

— …Мне уже в Ленинграде открылось, каково ей приходится, когда довелось провести ночь с Гретой Штеффин в одной гостиничной комнате. Она спала, но кашляла при этом столь фантастически, что я накрыла ее еще и своим одеялом. Но она кашляла и кашляла… В московской больнице все было чудным образом улажено. Да и вообще все было предусмотрено, так что она могла бы двигаться дальше, как только выздоровеет…

Грета Штеффин была хорошо настроена. Она была подлинной коммунисткой и не показала своих переживаний. Она была крупной личностью и позволила Брехту уехать радостным.

«Семья Брехта временно проживала («Мы не временно проживали, мы разбивали бивак, становились лагерем», — говорила Елена Вайгель) на третьем этаже отеля; это был двойной «люкс»; когда Грете стало все хуже и хуже, для нее была отведена особая комната на четвертом этаже, и я подолгу просиживал у изголовья больной, накладывал холодные компрессы, подавал воду с лимоном, вслух прочитывал ей газеты.

Однажды Грета с высокой похвалой отозвалась о моей «маяковиане»[51]. «Это я вам непременно хотела сказать, прежде чем протяну ноги», — прибавила она с горькой усмешкой…

Наконец, врачи настояли на том, чтобы перевезти Грету в московский легочный санаторий. Там я тоже навещал больную…»

Из рассказа Р. С. Шатхан:

— Кровохарканье бывает оттого, что каверны расположены вблизи сосудов. Боли человек не ощущает, потому что в легких нет нервных окончаний, но задыхается, как будто в мире иссяк весь воздух, нет его больше, и все! Ее же положение было совсем худо. Нас консультировал профессор Александр Ефимович Рабухин. Я ему сразу же показала Грету. Вошел в палату — рослый, крупный, несущий уверенность, а тут и он приутих. Ей, конечно, виду не показал, даже перемолвился с ней по-немецки да по-французски. (Он хорошо знает языки.) Но привычки Александра Ефимовича известны, а мне сказал потом: дело совсем дрянь! Из шести долей легких едва работает одна, ну, и добавил специальные подробности…

Что это значит? Попробуйте вдохнуть на одну шестую самого малого вдоха, только губами, без живота и грудной клетки, и посидеть так с минуту, у вас потемнеет в глазах. Но это и есть обычное состояние, в котором находилась тогда Марго.

Вы говорите, что еще за полтора месяца до этого она работала с Брехтом над пьесой и потом больше всех бегала и возилась с багажом на таможне? На нее это похоже, хотя и трудно представить с точки зрения физических возможностей. Я смотрела «Карьеру Артуро Уи», когда в Москве гастролировали ленинградцы, очень сильная антифашистская сатира! Пусть, когда они писали, состояние у нее было в два-три раза лучше, но все равно ведь легкие не отрастают. Вероятно, она держалась волей. Знаете ли, это такой же подвиг, как у альпиниста или космонавта! Только разреженное пространство, в котором она заставляла себя работать, незаметно для окружающих… Поразительная женщина!

Помню оба разговора с Брехтом. В первый раз, когда привез ее, он был рассеян, но и возбужден. Как видно, поглощен необычной ситуацией. Ему очень не хотелось оставлять здесь Марго. При последней встрече я повторила, что ее состояние очень тяжелое и трудно рассчитывать на жизнь. Он ответил: «А все-таки я надеюсь…» Он жил надеждой…

Из дневника Брехта:

«…Когда мы после ожесточенной борьбы добыли наконец наши билеты на шведский корабль, я попытался обменять их на судно, отходящее позднее, но мне было сказано, что это невозможно. Однако мне обещали, что обязательно будет обеспечен билет на корабль для Греты, если ее состояние улучшится. Так как путь для нее теперь был открыт (виза и билет обеспечены), она стала относительно спокойна и принялась усердно отдыхать, чтобы выдержать длинную дорогу. Я оставил ей рукописи и все прочее. Серьезность своего положения она чувствовала, но я все свалил на сердце, и она поверила. 30 мая мы выезжаем во Владивосток…»

Из рассказа Рут Берлау (Лунд):

— …Она давно уже предчувствовала, как у нее обстоят дела. Не совсем обычным было вот что: хотя она была партийка, кто-то ей давно предсказал, нагадал по ладони, что она умрет, когда достигнет тридцати трех лет. И ей было как раз 33. Она слегка верила в это, как вообще верят в такое. Случалось, что она произносила как бы не всерьез: «Когда мне будет 33, я умру». Как и я, если случится разбить зеркало, говорю: «Теперь будет семь лет несчастья». Она даже и рассказ написала, в котором изображает, как ее героиня в подробностях наблюдает смерть туберкулезного больного — через дырку в стене. Проблемы смерти ее очень волновали, но она ни при каких обстоятельствах не готовилась умирать.

Из автобиографических заметок Брехта 1941 года:

«30.5.41. (пятница)

В обед в 12 часов я в санатории с маленьким слоником, которому она очень рада.

Я принес ей подушку. Она говорит: «Я приеду за вами, только две вещи могут меня задержать: болезнь и война». Она опять спокойна и улыбается без напряжения, когда я ухожу.

Она говорит: «Ты сказал мне такие вещи, что я стала совсем спокойна». В пять часов я уезжаю во Владивосток.

В течение всего июня не идет больше никакой другой корабль. Вступление Америки в войну предстоит. До Вл[адивостока] нет также и авиасообщения…»

Первое письмо, врученное на вокзале:

«Дорогой товарищ Аплетин,

Я прошу Вас передать товарищам из Союза писателей мою сердечную благодарность за теплое гостеприимство. Дни в Москве были необычайно ценными для меня.

Я вынужден оставить здесь тяжело больной своего многолетнего помощника и друга Маргарет Штеффин. Только Ваше теплое и сердечное обещание заботиться о ней и в том случае, если она выздоровеет, организовать ее дальнейшую поездку придает мне мужество, чтобы самому продолжить путь. Товарищ Штеффин незаменима в моей работе.

И теперь позвольте еще поблагодарить Вас лично, дорогой товарищ Аплетин. За прием в Москве, за день на выставке, за заботу о билетах на пароход, за радушие к моей заболевшей сотруднице Штеффин.

С сердечным дружеским приветом

Москва, 30.V.41

Ваш Бертольт Брехт».

Второе письмо, врученное на вокзале:

«Дорогой товарищ Аплетин,

в нижеследующем несколько просьб, касающихся моей сотрудницы Маргарет Штеффин.

Несмотря на опасения врачей, я надеюсь, что она настолько оправится от своей тяжелой болезни, что сможет поехать вслед за нами в Америку. Я буду Вам очень благодарен, если Вы организуете эту поездку, в случае, если ей суждено состояться. Я передаю Вам все дорожные документы Штеффин (американскую визу), деньги, которые ей понадобятся, и ее багаж. Если тов. Штеффин умрет, то прошу Вас о следующем:

1) Документы и свидетельство о смерти направить мне.

2) Принадлежащие ей рукописи (опечатанные и неопечатанные), фотографии и письма прошу Вас сохранить.

3) Деньги, которые я занял для нее, переслать мне.

4) Вынуть из ее вещей маленькие фигурки слонов, а также дорожные шахматы и сохранить для меня. Все остальное может взять и раздать тов. Мария Остен.

5) Оставшуюся в наличии сумму, из тех денег, которые я оставил для Штеффин, положить на текущий счет Лиона Фейхтвангера.

6) Мария Остен обещала сделать простую гипсовую маску с лица Штеффин, если она умрет. Пожалуйста, прошу ее сохранить.

Я знаю, что затрудняю Вас этим, если все это будет необходимо, чему я все еще не верю. Но я знаю Ваше дружеское отношение и знаю, что Вы понимаете трудности нашего положения.

Сердечно Ваш

Бертольт Брехт».

Москва, 30.V.41.

Телеграмма, отправленная с дороги:

ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ТУБЕРКУЛЕЗНЫЙ ИНСТИТУТ ЧКАЛОВСКАЯ 53 МОСКВА МАРГАРЕТ ШТЕФФИН

ДОРОГАЯ ГРЕТА ЗПТ КУШАЕШЬ ЛИ ТЫ ДОВОЛЬНО И СПИШЬ ХОРОШО ВОПР ЗНАК ДОБРОЕ УТРО ВОСКЛ ЗНАК = БИДИ =

Из рассказа Л. И. Герасимовой:

— Извините меня, если сообщу не так много. Работа в Союзе писателей не совсем обычная. Наплыв дел и лиц очень высок. Поток литературной и окололитературной жизни (когда это профессия, а события мельтешат и несутся каждый день) с годами создает из памяти калейдоскоп. Подробности видны, а многое, может, нужное сейчас исчезло…

Стоит перед глазами сцена в вестибюле гостиницы «Метрополь», когда Аплетин подал Барбаре книжку «Челюскинцы на льдине». До чего же надо было задергать, загнать этих людей, немецких беженцев, если уж ребенок плачет от одного упоминания слов «паспорта» и «формальности»!

Там же, в вестибюле, и сейчас представляю среди развала вещей — чемоданов, узлов, саквояжей — Штеффин: маленькая блондинка, худенькая, сидит, засунув руки в рукава. Кутается в коричневое пальто. Как больной мальчик… Но это потому, может быть, запало, что мне пришлось с ней иметь дело, вплоть до последнего печального дня…

Брехт даже среди немцев отличался сдержанностью. Но хорошо помню, как не хотел уезжать, оставлять больного товарища. Добивался переоформления билетов, но ничего не вышло! Аплетин убеждал его, мы действительно старались, как могли. Больница и медицинские силы обеспечены были лучшие, это он сам убедился. Мы обещали навещать, следить за лечением. Вплоть до того, что гарантировали каждый день телеграммы на поезд…

Из дневника Брехта:

«…Сибирскому экспрессу нужно десять дней, чтобы добраться от Москвы до Владивостока. Каждый день мы обмениваемся телеграммами. 1-го 6.: 31 мая ночью чувствую себя средне. 1-го днем чувствую себя плохо. Привет. Грета и Мария». Мария — это Мария Грёссгенер…»

Из позднейших воспоминаний Брехта в дневнике: уже год назад! Пока я мог добыть для Греты апельсин или яйцо — я приносил их, как будто от этого апельсина или этого яйца зависела ее жизнь».

Из рассказа Л. И. Герасимовой:

— …Я навещала больницу, это где-то почти в центре Москвы. Там делали все, чтобы спасти ее жизнь. Была хорошая врач. Много хлопотала вокруг подруга, писательница, Мария Остен… Конечно, я ее тоже знала, а маленького испанца Юзика даже брала однажды домой… Надо было, значит, высвободить Марию. Каждый старался, как мог… Приезжали мы с Аплетиным в клинику и тогда, когда все было кончено, с печальной миссией — организовывать похороны и прочее… Мне кажется, это был крематорий… Помню еще, что осенью 1941 года с Аплетиным и завхозом нашим Татьяной Георгиевной Прибыловой мы обсуждали, где хранить сундук и ящики с бумагами, книгами, письмами, оставшимися после М. Штеффин. В Инкомиссии было только пять комнат. Но переправкой и передачей всего этого занимался уже мой преемник Владимир Иванович Стеженский. Он был в комиссии, созданной после войны, по разборке, сортировке и передаче архивов… А мне что еще сказать? Случай со Штеффин был, конечно, чрезвычайный… Но в декабре 1941 года я ушла в армию, пробыла там до 1949 года. На прежнее место в Инкомиссию вернулась только в 1967 году… Словом, война многое заслонила… А для меня это была обычная работа. Уж не взыщите…

Письмо, отправленное из Москвы:

Как вы доехали? Все ли здоровы?

Сердечные приветы вам всем. Желаю вам приятного путешествия.

Ваш

(М. Аплетин)…»

Из рассказа Р. С. Шатхан:

— Знаете, я вам кратко скажу: ничего нет дороже жизни… Это старо, конечно, и банально, быть может, но ничего другого человечество не придумало и не придумает. И больная, уходящая жизнь даже еще большее чудо и ценность, чем здоровая, пока та кажется беспредельной. Это как догорающий костер во тьме, после которого наступит мрак, без просвета… Во что можно оценить последние отблески? И кто тот ценитель?

Мне отвратительны всякие новаторы-реформаторы в этой сфере, с их трезвой рассудительностью, пока дело не касается их самих. Врач, конечно, человек науки. Но у него должна быть религия — вера в чудо жизни. Раз надел белый халат — он жрец, хранитель огня и должен бороться за него изо всех сил, до последней возможности, с верой, что победит… А всякие высокоумные теории о бесполезности «чадящей головни» пусть сочиняют лягушки, которые, между прочим, доквакались уже однажды до улучшений людской породы и неполноценности рас…

Ну, это так… Первое для Марго было — поддержать всеми средствами, не дать утечь силам, замедлить сгорание, если уж нельзя сделать ничего другого. Обеспечить жизнь хотя бы на том пределе, на каком она в состоянии жить, а там вдруг да организм и молодость дадут компенсацию — никто не знает всех загадок и тайн человеческой природы. Чудеса жизни безграничны. Иной, по всем посторонним расчетам, давно должен был умереть, а он живет. А ведь Марго примерно с такими же остатками легких была довольно долго и даже активно работала — разве это не чудо!

Коварство туберкулеза состоит в том, что человек сгорает, а пополнений энергии не приемлет, есть не хочется, отвращение к пище. В результате дальнейшая быстрая потеря веса, полное истощение. Даже кости, кажется, становятся легкими, как у птицы. Вес, еда, калории в данном случае — вопрос жизни, каждодневной борьбы с болезнью. Поэтому-то Брехт и спрашивал в телеграммах, достаточно ли она ест.

Но она ела. Без уговоров, как другие, — откусывала по крошке, медленно жевала, сглатывала, как хину, но ела. Тут у нее были тренаж и воля.

К вечеру огонь усиливается. Повышается температура, лихорадит, учащаются кровохарканья. Тут нужно двойное внимание, обычного набора кровеостанавливающих или внутривенных вливаний недостаточно. Важно унять кашель, помочь изнуренному организму и человеку совладать с ситуацией, которая всегда грозит быть последней…

Кажется, есть такое понятие — плавучести судна, терпящего аварию. Так вот с Марго — это был особый случай непотопляемости. Она, молодец, много раз выходила победительницей, справлялась с отчаянием и бессилием. Правда, поддержка была — профессор Александр Ефимович Рабухин постоянно наведывался, а это по туберкулезу фигура первой величины. (Он до сих пор, в свои 78 лет, учит врачей, а недавно на международном симпозиуме читал доклад на французском языке.)

Мне было больно за Марго еще и потому, что, как там ни говори, угасала она на чужбине. Хотя и крепилась, но состояние у нее было тревожное, что ее оставили, уехали… Это психология, тут человек не властен. Быть может, и ко мне поэтому особенно привязалась, говорила: «Я только вам верю, что буду жить…»

Очень ей не хотелось умирать. А умерла спокойно, крепко держала за руку, позвала: «Доктор, доктор!..» И все.

Сколько лет прошло, а не забылось. Почему — не знаю…

Телеграмма, переданная через дорожную службу:

УЛАН УДЭ НАЧАЛЬНИКУ ВОКЗАЛА ПЕРЕДАТЬ НАЧАЛЬНИКУ ВЛАДИВОСТОКСКОГО ПОЕЗДА НОМЕР ДВА ВЫШЕДШЕГО МОСКВЫ ТРИДЦАТОГО ДЛЯ ИНТУРИСТА БРЕХТА ГЛУБОКОЙ СКОРБЬЮ СООБЩАЕМ ЧТО ГРЕТА СКОНЧАЛАСЬ ЧЕТВЕРТОГО ИЮНЯ ДЕВЯТЬ УТРА ТЧК ВОСЕМЬ УТРА ОНА ПОЛУЧИЛА И ПРОЧИТАЛА ВАШУ ТЕЛЕГРАММУ БЫЛА СПОКОЙНА ТЧК ВЫРАЖАЕМ ИСКРЕННЕЕ СОБОЛЕЗНОВАНИЕ ВАМ ВАШЕЙ СЕМЬЕ ПОСТИГШЕЙ ТЯЖЕЛОЙ УТРАТЕ ТЧК СДЕЛАЕМ МАСКУ ТЧК КРЕПКО ЖМЕМ РУКУ = ФАДЕЕВ АПЛЕТИН =

Ответная телеграмма:

МОСКВА КУЗНЕЦКИЙ 12 ИНКОМ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ АПЛЕТИНУ И ФАДЕЕВУ БОЛЬШОЕ СПАСИБО ЗА ВАШЕ ТОВАРИЩЕСКОЕ ОТНОШЕНИЕ К ГРЕТЕ И МНЕ Я ПРОШУ СДЕЛАТЬ ДВЕ ПОСМЕРТНЫЕ МАСКИ И НЕСКОЛЬКО ФОТОСНИМКОВ И ТЕЛО ПРЕДАТЬ КРЕМАЦИИ = БРЕХТ =

Из дневника Брехта:

«…4.6.41 утром в 9 часов она умирает. В 8 часов она еще получила мою телеграмму и стала очень спокойна после нее. Я это узнаю в 10 часов вечера на другой стороне озера Байкал. Наш маленький монгольский переводчик переводит мне телеграмму».

Телеграмма, поданная во Владивосток до востребования:

ВЛАДИВОСТОК ИНТУРИСТ ТРАНЗИТНИКУ БРЕХТУ

ГРЕТА СМЕРТЬ НЕ ОЖИДАЛА ДУМАЛА ТОЛЬКО О ЖИЗНИ ПРОСИЛА КНИГИ ВСПОМИНАЛА ВАС ЕДИНСТВЕННОЕ ЖЕЛАНИЕ СКОРЕЕ ВЫЗДОРОВЕТЬ ПОЕХАТЬ ВСЛЕД ЗА ВАМИ ТЧК ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ СПОКОЙНА ЗАВТРАКАЛА ХОРОШО ЧИТАЛА ВАШУ ТЕЛЕГРАММУ ПРОСИЛА ШАМПАНСКОЕ СКОРО ПОЧУВСТВОВАЛА ПЛОХО ДУМАЛА ОБЫЧНЫЙ ПРИСТУП ЖДАЛА ОБЛЕГЧЕНИЯ ПРИСУТСТВОВАЛ ВРАЧ ПОСЛЕДНИЙ МОМЕНТ ПОВТОРИЛА ТРИ РАЗА СЛОВО ДОКТОР УМЕРЛА СПОКОЙНО КАК БУДТО УСНУЛА ТЧК ВСКРЫТИЕ ПОКАЗАЛО ПОСЛЕДНЮЮ СТАДИЮ ОБОИХ ЛЕГКИХ ОГРОМНЫЕ КАВЕРНЫ СЕРДЦЕ ПЕЧЕНЬ СИЛЬНО УВЕЛИЧЕНЫ MAСКА ДЛЯ ВАС СДЕЛАНА СООБЩИТЕ ПОЛУЧЕНИЕ АВИАПИСЬМОМ СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ = МАРИЯ =

Из подборки стихов «После смерти моей сотрудницы М. Ш.»:

I

На девятый год бегства от Гитлера,

Изнуренная скитаниями,

Холодом и голодом зимней Финляндии,

Ожиданием визы на другой континент,

Умерла товарищ Штеффин

В красном городе Москве.

II

Мой генерал пал

Мой солдат пал

Мой ученик ушел

Мой учитель ушел

Моего опекуна нет

Нет моего питомца.

Из воспоминаний Гуго Гупперта:

«…Едва могу постичь, как это смертельно больная придавала исключительное значение и настаивала на том, чтобы Брехт немедля продолжал путь без нее и перестал заботиться о ней. Иначе она не находила покоя. А вскоре затем Грета Штеффин успокоилась навсегда: тихо и скромно, как жила, действовала и посвящала свой талант великому…

В глубоком оцепенении, потрясенные, несли мы, друзья, на кладбище доброго товарища. И казалось взаправду, будто большая душа Маргарет, в своем благородном самоотречении вызвавшись на сей раз заместить нас всех, уходила во тьму, так просто и без эффекта, как будто для прелестной, стройной женщины, лишь переступившей порог тридцатилетия, было самым естественным угаснуть без жалобы, в полном развитии высокого художественного интеллекта, незаурядного дарования и необыкновенной внутренней способности к любви.

…После похорон Мария Остен плакала безудержно, как ребенок. И я несколько дней был неразговорчив. Грета была сама доброта. Жаль, что ее имя не обозначено ни в одном литературном словаре. Мне она оставила, подобно прощальному дару, свои суждения энтузиастки о моих работах. Я все еще храню их в памяти как залог ее чуткости и моего поклонения».

Из рассказа Рут Берлау (Лунд):

— Между тем мы ехали сибирским экспрессом во Владивосток… Ежедневно приходили телеграммы о состоянии Греты Штеффин. И телеграмма о ее смерти гоже поспела в обычный срок. Тот, кто все эти дни отсылал телеграммы, был очень чуток. Понимал, о чем он сообщает. Брехт боялся, что Грета Штеффин в трудную минуту начнет звать его. Но она не спросила о нем, а только о враче. Коммунистка! Последнее, что она сказала, было: «Доктор! Доктор!»

Четыре дня Брехт не улыбался. Я предложила ему свое купе (у меня было отдельное, в то время как он ехал вместе с Вайгель, Штефом и Барбарой)… Впервые он улыбнулся снова, когда мы вышли из поезда на волю. Тут стояли русские парнишки и продавали ландыши. Это были любимые цветы Греты…

Из стихотворений, посвященных сотруднице М. Ш.:

С тех пор как ты умерла, маленькая, строгая,

Я брожу, ничего не видя, не зная покоя,

В недоумении натыкаясь на серый мир,

Без дела, словно уволенный.

Запрещен мне

Вход в мастерскую,

Как всем посторонним.

Улицы и бульвары я вижу

В столь непривычном дневном освещенье,

Что едва узнаю их.

Домой

Не могу вернуться: мне стыдно,

Что я уволен

И в горе.

1941 г.

Пометки, сделанные рукой Аплетина на письме Брехта от 30.5.41.:

«3) Деньги, которые я занял для нее, переслать мне», — «Пересланы и получены Брехтом во Владивостоке 9.VI.41».

«4) …Все остальное может взять и раздать т. Мария Остен» — фраза жирно подчеркнута чернилами.

«5) Оставшуюся сумму, из тех денег, которые, я оставил для Штеффин, положить на счет Лиона Фейхтвангера». — «Взято 2 тыс. на похороны».

«6) Мария Остен обещала сделать простую маску с лица Штеффин…» — «Сделано 2 маски».

Телеграмма, переданная из Владивостока в 09.45 утра 9.6.41, с пометками на ней рукой Аплетина:

МОСКВА ВОКС ГЕОРГИЕВСКАЯ 17 АПЛЕТИНУ БАНК ДАЕТ ДОЛЛАРОВ НО НЕ ХОЧЕТ ДАВАТЬ РАЗРЕШЕНИЕ НА ВЫВОЗ ЗА ГРАНИЦУ ПРИВЕТ = БРЕХТ =

Надпись чернилами от верхнего угла телеграммы, сделанная рукой М. Я. Аплетина, состоявшего одновременно в руководстве Всесоюзного общества культурной связи с заграницей — ВОКС: «Телеграмма была передана т. Детиновым по телефону ок. 12 час. Приняты меры, Внешторг дал молнию, подтверждающую разрешение на вывоз валюты, с уведомлением. Подтверждено выполнение в 12 ч. дня. М. Аплетин. 9.VI.41 г.»

Письмо, отправленное из Владивостока:

«Дорогой товарищ Аплетин,

Я надеюсь, у Вас было не чересчур много хлопот с пересылкой долларов Греты. Ошибку явно совершил местный банк, который не понял московской телеграммы. Теперь я получил 940 долларов и разрешение на вывоз. И за это снова спасибо!

Могу ли я еще раз — в последний раз — написать по поводу Гретиного дела? Я понял Вашу телеграмму так, что Вы хотите послать рукописи, фотографии и маску мне по адресу: Вильгельму Дитерле, 3351… Голливуд, Калифорния, и в качестве отправителя будет указан санаторий (т. е. санаторий «Высокие горы». — Ю. О.) Это очень хорошо. Если можно, мне приятно было бы также получить на этот адрес несколько мелочей из вещей Греты, которые я хотел бы иметь на память. Это фигурки маленьких слоников и другие фигурки и дорожные шахматы из Гретиного чемодана. Есть там и несколько частных фотографий, которые она, по-моему, взяла с собой в клинику. Может быть, Лидия вместе с Марией разыщут эти вещи. Марии я написал, что сделать со всем остальным.

Потеря Греты — тяжелый удар для меня, но если уж я должен был ее оставить, то не мог бы это сделать нигде, кроме как в Вашей великой стране. Я никогда не забуду товарищества и радушия, которые я — и она со своей стороны — узнали тут.

А теперь еще раз сердечное спасибо за все, дорогой товарищ Аплетин. Передайте, пожалуйста, привет товарищ Лидии, которая тоже так много сделала для нас, и примите крепкое рукопожатие.

От Вашего Бертольта Брехта

Владивосток, 11.6.41…»

Из автобиографических заметок Б. Брехта 1942 года:

«Почти год я чувствую себя подавленным смертью моей сотрудницы и товарища Штеффин. В самом деле до сих пор я уклонялся от того, чтобы осознать это до конца. Я не так боюсь боли, как стесняюсь ее. Но в первую очередь в таких случаях у меня нет достаточного количества мыслей на этот счет.

Конечно, я знаю, что эту утрату мне не забыть, можно только скрывать ее от себя. Порой, когда ее образ возникал передо мной, я даже выпивал глоток виски. Так как я пью редко, уже глоток сильно действует на меня. Полагаю, что такие средства так же пригодны, как другие, которые считаются более респектабельными. Они, конечно, внешние, но я не вижу никакого внутреннего решения проблемы. Смерть не хороша ни для чего.

Не все в этом мире направлено к лучшему. Никакая неисследованная мудрость не извлекается отсюда. Утешения быть не может».

Из дневника Брехта:

«30.6.42. Я ничего не делал и не буду делать, чтобы «преодолеть» потерю Греты. Покориться происшедшему — что в этом хорошего? Ведь много концов у этой веревки, которые еще надо использовать. Гитлер ее замучил и голод. Гитлер еще жив, и голод властвует над миром. При моей попытке ее спасти я был избит, и сделать ей легче я не сумел. Получившиеся дела следует забыть, но неполучившиеся — нет».

Из стихотворений, посвященных сотруднице М. Ш.

В память хрупкой моей наставницы,

Ее глаз, пылавших синим гневным огнем,

Ее поношенной накидки, с большим

Капюшоном, с широким подолом, я переназвал

Созвездие Ориона в созвездие Штеффин.

Глядя теперь в небо и грустно покачивая головой,

Я временами слышу слабеющий кашель.