Крымские яблоки
Дымкой романтики овеяна первая встреча с СССР в 1932 году. Май, весна, солнце, легкий душистый запах крымских яблок.
Брехт был тогда молод. Ему было тридцать четыре года. Он был уже европейски знаменитым писателем, можно сказать, совершенно неизвестным в стране, куда ехал.
Грета уж и вовсе негаданно для себя очутилась в Москве, а затем в Крыму. Она работала счетоводом берлинской строительной конторы. Всего за несколько месяцев до того на премьере пьесы «Мать», осуществленной группой берлинских рабочих, Брехт впервые увидел М. Штеффин. Теперь это было первое долгое совместное пребывание, объединенное одной целью, общими впечатлениями, быстрыми, как виды из окон бегущего железнодорожного вагона.
И так вся московская поездка охвачена духом пер-воузнавания. С его радостями, сложностями, конфликтами.
В самодеятельном спектакле Грета играла неглавную роль — молодой служанки. Но опытным взглядом Брехт сразу выделил эту быструю выразительную девушку, с синим мерцанием в глазах и запавшими бледными щеками. Угадал в ней незаурядный характер и талант.
В те месяцы Грета держалась только молодостью и силой воли. Она уже погибала от туберкулеза. И Брехт, начав хлопотать, добился для нее самой серьезной в тех условиях возможности лечения. Поездки в СССР, на полный курс крымского санатория.
По срокам это совпало с отбытием самого писателя в Москву. В начале мая 1932 года вместе с режиссером Златаном Дудовым они повезли в СССР на премьеру свой фильм «Куле Вампе, или Кому принадлежит мир» — о безработной берлинской молодежи, полной боевого энтузиазма…
Рассказать об этой поездке и первой встрече с СССР лучше всего, пожалуй, в форме сплошного сюжетного повествования. Но чтобы сразу определить пределы авторского домысла, необходимы вначале некоторые фактические справки.
Об этом первом пребывании Б. Брехта и М. Штеффин в СССР отыскалось и набралось довольно много различных материалов.
Известна дневниковая запись Брехта, напечатанная в томе его «Дневников. Автобиографических заметок». Она так и называется «1932. Московская поездка». С присущей ему сжатостью писатель на одной странице сумел вместить многое. Здесь зафиксированы и переживания Брехта при переезде границы. И атмосфера встречи на столичном вокзале. Несколькими штрихами обрисован вечерний чай у Б. Райха и А. Лацис в день приезда, включая даже перечень поданного к дружескому застолью. Названы или сжато оценены черты обстановки, событий, лиц (характеристика Э. Пискатора, манера держаться советских рабочих и вечернее движение на московских улицах, автомобильная экскурсия с С. Третьяковым по городу и т. д.). Указаны основные деловые встречи и времяпровождение в Москве.
Известны стихи Брехта, в которых близко к натуре вылились впечатления тех дней.
В «Литературной газете» от 12 мая 1932 года помещено краткое интервью с Б. Брехтом и З. Дудовым в связи с их приездом в СССР. Тут же напечатано маленькое репортерское фото Брехта, головной портрет. Молодое, неожиданно простоватое, сияющее удовольствием лицо, в надвинутой на глаза кепке. На лице много майского солнца, откровенной молодой радости, прикрытых залихватски посаженной кепкой. И рядом — большая статья С. Третьякова о творчестве этого неизвестного тогда советскому читателю странного молодого немца. В статью вкраплен как бы моментальный снимок, сделанный пером очеркиста. В результате возникает достоверный портрет гостя из Германии той поры.
Среди обнаруженных архивных бумаг оказалось три письма М. Штеффин из крымского санатория от 10, 14 и 23 июня 1932 года и одно недатированное ответное письмо Брехта из Германии, также относящееся к июню 1932 года. Все они полностью или частично приводятся ниже. Это, пожалуй, самые развернутые, что называется, из собственных уст, свидетельства тогдашних переживаний обоих героев, связанные с поездкой в СССР.
В вышедшей в 1976 году в ГДР книге литературоведа Фрица Мирау «Изобретение и поправка. Эстетика оперативности Третьякова» опубликована из фондов берлинского Архива Брехта другая сохранившаяся переписка. Тринадцать писем С. Третьякова Брехту (1933–1937 гг.).
Сергей Третьяков по праву считается первым переводчиком и пропагандистом творчества Брехта в СССР. И переписка дает живое представление о круге интересов и отношениях, связывавших обоих писателей. Упоминается при этом и имя М. Штеффин.
Ближайший и наиболее сопричастный источник — три письма Третьякова 1933 года. Они в известной мере позволяют представить, что примерно и как мог говорить Третьяков Брехту за короткое время до того, при встречах в Москве, в мае 1932 года.
Есть свидетельства очевидцев.
О каждом из визитов Брехта в СССР повествует Бернгард Райх в мемуарно-исследовательской книге «Вена — Берлин — Москва — Берлин». И многими подробностями дополнила его рассказ Анна Эрнестовна Лацис во время наших бесед в Риге.
Тем, что сохранила память, поделилась и Татьяна Сергеевна Гомолицкая, приемная дочь Третьякова, московскую квартиру которого навещал Брехт и где в свою очередь останавливалась иногда в своих вечных странствиях Маргарет Штеффин. (К 1932 году Т. С. Гомолиц-кой было восемнадцать лет.)
Есть, наконец, свидетельства, воссоздающие обстановку действия. Вроде, например, фотографий и описаний знаменитой арки на границе СССР, о которой скоро пойдет речь. Вид ее в точности воспроизведен по иллюстрированному журналу «Огонек» начала 30-х годов…
Таково обилие документальных материалов.
К сюжетному повествованию настороженно относишься, когда пишешь книгу, основанную на выверенных фактах. Но такая «романная форма» (при благоприятном стечении материалов, разумеется) заключает важные преимущества.
Она представляет не только явное, но и позволяет догадываться о скрытом. Давать события и лица многомернее, чем при одном лишь документальном монтаже. Можно сказать, что фантазия в таких случаях не просто вымысел, а дополнительный способ исследования и характеристики персонажей.
Конечно, что касается психологических нюансов и второстепенных частностей, то они носят чаще всего предположительный характер. В этом смысле возникающие картины — лишь авторская версия возможного хода событий. Могло быть так, а могло быть чуть иначе. Задача в том, чтобы воображение нигде не отлетало с привязи установленных фактов, не вступало в противоречие с их смыслом.
Зато оно не просто сводит в целостные картины обломки былого. Но делает то, что никак уже нельзя сделать иным способом.
Оно приводит картины в движение, возвращает им душу живу, дает увидеть, как это было.
Итак, вероятней всего, это было так…
Получалось так, что многие важные события в жизни Греты падали на пору, переходную от весны к лету. Особенно, пожалуй, на середину мая — начало июня. (Впоследствии именно эта пора сорок первого года стала для нее роковой.)
Может, то было случайностью, а может, находилось в зависимости от легочного процесса, который капризно реагировал на приближение лета. Болезнь, когда она крепко засела, норовит обернуться второй натурой. И не всегда различишь, происходит ли это с тобой потому, что окрест наливается соками и расцветает все живое. А тебе ведь тоже как-никак только двадцать четыре года. Или же — от перепадов борьбы с обитающими в крови палочками. Кто знает, как откликается в человеке незаметно возрастающая доза солнца?
У врачей своя логика. Именно в этот период они настойчиво рекомендуют покой, режим. Осторожность и еще раз осторожность. И именно в это время особенно хочется безоглядно жить, быть на стремнине, принимать безрассудные решения.
Как бы там ни было, май — июнь 1932 года стал поворотным в жизни Греты. Не успела она опомниться, как ее закрутил вихрь событий. И очнулась только, оказавшись — после Берлина, Варшавы, Москвы, после тысяч километров железных дорог — на высоком берегу Черного моря, в обсаженном пальмами и кипарисами дворце крымского санатория.
Во всем этом было много скоропалительного, загадочного, непостижимого, до замирания сердца.
Еще совсем недавно, казалось, они стояли с Брехтом и немецким кинорежиссером Дудовым у окна вагона, только что отошедшего от перзой советской пограничной станции. Как будто в иной жизни, далекой, как сон, остались Германия и Польша. Точно они переплыли океан и очутились на другом континенте. А ведь всего два часа назад мимо бежали зеленеющие лоскутьями и полосками поля, грязно-белые мазанки, последние километры крестьянской Польши.
Здесь все было другое — широкая железнодорожная колея вместо узкой европейской, более просторные мягкие вагоны начала века и богатырского вида проводник в несвежем фартуке, который, в отличие от своего предшественника-поляка, не метался заискивающе по купе, а вышагивал хозяйской походкой по коридору, не торопясь предлагать чай.
При переезде границы Грету больше всего поразило, пожалуй, что у государства есть ворота. Самые настоящие и доподлинные ворота. В виде резной деревянной арки, поставленной буквой «П» над железнодорожными путями.
У этой черты паровоз замер. Проводник объявил, что простоят десять минут. Они вышли из вагона.
Туда дальше, куда в легком мареве убегали сверкающие под солнцем пути и виднелись очертания и приметы незнакомого мира, вход был воспрещен. Справа от арки на смотровой деревянной вышке маячил закутанный в зеленый плащ пограничник с винтовкой. На резном своде ворот крупными буквами было начертано название государства: «СССР». Во всей этой процедуре прохода поезда сквозь деревянные ворота было даже что-то сказочное.
Грета сказала об этом Брехту.
— А что за надпись там? Выше названия «СССР», на полотнище, под самой верхней звездой и красным флагом? — спросил Брехт.
Он стоял, слегка закинув голову назад, и на лице его не было обычного, чуть постного и лукавого, выражения. Взгляд у него был отсутствующий и смягченный. Пожалуй, так глядят на огонь, бегущую воду или созерцают закат и восход солнца. Может быть, у Брехта такое выключенное лицо появлялось, когда начинали складываться стихи. Что он видел сейчас, за этим сочетанием парящих на резной арке четырех тяжелых и диковинно необычных букв: «СССР»?
Грета, готовясь к поездке, начала заниматься русским языком. Теперь с трудом перевела:
— «Привет трудящимся Запада»…
— Угу, — не сразу отозвался Брехт. — А любопытно посмотреть, что начертано с внутренней стороны ворот?
Когда поезд тронулся, они успели разглядеть, что с другой стороны арки, кроме повторенного названия «СССР», надписи не было.
— А жаль, — сказал Брехт, — надо бы придумать девиз. Не хуже первого… Попробуем сочинить? — обратился он к Грете. — Тут надо что-то короткое, сильное. Как пророчество или вылазка из крепости! Лучше в стихах. Попытаемся вместе?..
Грета, не преодолевшая еще застенчивости, метнула недоверчивый взгляд. Она, конечно, иногда пописывала стихи. И в озорную минуту, случалось, даже пела их под гитару в кругу друзей и на рабочих массовках. Но не потешается ли над ней этот многоопытный знаменитый писатель, о котором ходили легенды по Берлину?
— Надо, конечно… — выдавила она.
— Ну, ладно, ладно, — закруглил разговор Брехт, — обдумаем как-нибудь потом…
Теперь они стояли у окна втроем. Миновали первые пограничные станции, успев уже освоиться в новом вагоне.
Мимо летели такие же напитанные майской зеленью поля, речушки с рыбачащими мальчишками, пощипывающие луговую травку коровы с задумчивыми пастухами, сгрудившиеся в кучки закоптелые мазанки, как недавно в Польше. Многое было так же, но и не так, как там. Поля не были изрезаны в подобие огородиков, с копошащимися вразброс человеческими фигурками. Все слилось в единые зеленеющие массивы, которые казались безлюдными. Начиналось третье лето после знаменитой коллективизации, о которой много писали в немецких газетах.
Крупный, неуклюжий, как грач, Златан Дудов, удобно избоченившись и загромоздив собой полкоридора, казалось, беззвучно привечал бегущие за окном пейзажи. Черные глаза его поблескивали, на красноватом подвижном лице менялись оттенки удовольствия.
Дудов был болгарином, жившим в Германии. Сейчас они везли в Москву свой новый фильм «Куле Вампе», запрещавшийся в Германии за оскорбление президента Гинденбурга, правосудия и религии. Между режиссером и сценаристом поддерживались дружеские отношения, с легким оттенком грубоватой энергии, заряд которой нес в себе жизнерадостный болгарин.
Брехт, глядя в окно, вроде бы безучастно попыхивал сигарой.
— Что, все-таки захватывает, Берт, а? — обратился Дудов через голову стоявшей посередке Греты. — Когда в первый-то раз! Все-таки едем в Мекку, как ты любишь выражаться… У меня, южанина, да к тому же славянина, понятно, буря чувств. А что испытывает при переезде границы такой суровый человек рассудка, как вы, герр Брехт? — спросил Дудов. — Учти, этим будут постоянно интересоваться и русские товарищи. Они это любят. Так что подготовься к ответам в интервью…
— В самом деле, это момент исторический! — поддержала Грета.
— На серьезный вопрос нужен и серьезный ответ, — без улыбки сказал Брехт. — Учтите, что Мекка находится на Востоке, мы едем на Восток, дорогие берлинские коллеги… Если не обо всей стране, то о ее быте многое узнаешь от собственного жилища. Первый здешний дом, где мы поселились, — вот этот спальный вагон. Что можно сказать о нем? Это огромное, роскошное, с кожаными полками и бархатными занавесками, жилище на колесах царских времен. Оно скрипит и еле держится. Но, за неимением лучшего, его продолжают выводить на международные линии… В этой огромной стране долго будет стоять проблема быта. Нас ждет азиатский комфорт, дорогой Дудов! Это и есть мое первое впечатление при переезде через границу…
— Простите, но вы не совсем удачно шутите? — не стерпела Грета.
— Вовсе нет. Я вполне серьезен… При самых высоких чувствах у меня это пока что самое достоверное впечатление. — Он скользнул испытующим взглядом. — Мы едем, чтобы видеть правду об СССР. Не так ли, Грета? А каким же образом вы иначе собираетесь ее постигать?
— Но неужто для поэта так много значат истертые кожаные полки? — ядовито поинтересовалась в свою очередь та. — Больше, чем счастье встречи, соприкосновение с землей первого в мире государства трудящихся?! Не поверю, чтобы вы чувствовали так на самом деле!
— Покажите, Грета, задайте этому старому мудрецу! — вставил Дудов, с удовольствием наблюдавший со стороны.
— Чувства мы привезли с собой из Берлина, — возразил Брехт. — А правда об СССР существует сама по себе. И ее предстоит добывать по крупицам. Чтобы стать оружием, правда об СССР, на мой взгляд, не должна превращаться в нечто многозначительное, высокопарное и абстрактное. Только неправда боится точности и конкретности…
— А мне, — с вызовом сказала Грета, — даже эти дедовские вагоны нравятся больше, чем ваши европейские. И мелкобуржуазные заботы о комфорте… Извините…
— Вот как молодую коммунистку раззадорил! — хохотал Дудов.
Но столкновение только усилило их приязнь.
— Дон Кихот — мой любимый герой, — невозмутимо приветствовал ее Брехт на следующее утро. — Хотя я и прав, но этот рыцарь боролся за идею. И никогда не обращал внимания, на каких постоялых дворах покоится его бренное тело. Это пример для каждого, кто хочет быть революционером. Тут ваша сила, Грета! — Он протянул руку. — Мир?
…В Москву прибыли в понедельник днем.
Перрон был под высоким сводом из толстого сборного стекла, что создавало таинственный сумрак и впечатление, будто поезд въехал в жилое помещение. На платформе выделялась кучка пестро наряженных мужчин и женщин с цветами. Чуть поодаль ждали фотографы. Вместе с ними берлинским составом прибыл больной советский кинорежиссер Сергей Эйзенштейн.
С некоторыми из встречавших Брехт здоровался как с друзьями. Тут были Третьяков, Райх, Лацис, Пискатор и какой-то незнакомец, представлявший находившегося в отъезде журналиста Кольцова.
Эрвина Пискатора, невысокого, словно бы летящего своим путем человека, Грета несколько раз видела в Берлине. У знаменитого режиссера была шумная репутация. О триумфах и крахах Пискатора ходили легенды. Безукоризненно одетый, с отрешенным блеском в глазах, Пискатор, похоже, не больше, чем театральные задники, замечал очередную сгущавшуюся над головой тучу. Это был неукротимый генератор режиссерской фантазии. Мир сцены был для него реальней, чем все кредиторы, цензоры, полицейские, налоговые инспекторы, судебные исполнители, не дававшие ему прохода. От Брехта Грета слышала, что тот писал для постановок Пискатора еще в начале 20-х годов. Сама она при любом удобном случае бывала в театре на Ноллендорфплац. И на спектаклях Пискатора, и на репетициях группы из рабочих, которые вел ассистент.
Теперь, под шумок, Грета с любопытством рассматривала вблизи знаменитого режиссера, с недавних пор обосновавшегося в Москве. Пискатор был президентом международной организации, объединявшей рабочие театры.
С двумя встречавшими Брехт хотел ближе познакомить Грету.
— Этот господин, очевидно, уже известен? — приложив руку к груди, шутливо отрекомендовался Брехт первым. — Он любит новые вокзалы и старых друзей… А это — Ася, — представил он собранную, чуть похожую на мулатку женщину. На смуглом лице ее выделялись розовые, как у младенца, губы и зоркие зеленые глаза. — Ася Лацис… Актриса, режиссер, критик… Кто ты еще теперь, Ася?
— Теперь еще и аспирантка театрального института! — в лад подсказала та.
— Смотри, мудрость портит кожу! — наставительно тронул себя за подбородок Брехт. — А это товарищ Штеффин. Живая героиня фильма «Куле Вампе». Сейчас едет отдыхать в Крым… А это Асин домашний наставник, — ласково глянул он на стоявшего обок с Лацис худого, аристократически бледного человека, который между тем снял шляпу. Под ней была охапка непокорных бурых волос, большие голубовато-серые глаза смотрели мягко. — Профессор Бернгард Райх. Счастливый укротитель этой мулатки!
Потом, когда вышли на привокзальную площадь к машинам и ехали по Москве, Грета смотрела во все глаза. При ярком свете дня оставалось ощущение нереальности происходящего. Как будто узнаешь виденное во сне. Многое, особенно при выезде к Москве-реке и Кремлю, поражало знакомостью. Здания и люди представлялись в первые минуты ожившими картинками из революционных книжек. Странно было только, что люди ходят и общаются как-то помимо того исторического фона, к которому принадлежат.
На вечер их пригласили в гости Райх и Лацис. Они жили в районе Арбата на Собачьей площадке. Хотя Райх был проректором театрального института, профессорская семья занимала одну комнату, поделенную фанерной перегородкой на две части. Стенка была оклеена веселенькими обоями, и в доме в целом было очень приятно. К гостям вышла дочь Аси, двенадцатилетняя Дага, Дагмара, и, минуту потоптавшись для вежливости, скрылась за перегородкой доделывать уроки.
Кроме них приехал писатель Сергей Третьяков. На круглом столе были резанные половинками яйца, масло, черный и белый хлеб, пузатый железный чайник с поставленным на него фарфоровым и блюдце с красной икрой.
Заговорили сначала о том, что объединяло почти всех присутствующих, — о Мюнхене, Аугсбурге, о Баварии. Хозяева дома впервые познакомились там с Брехтом еще в начале 20-х годов. А Третьяков объездил эти родные для Брехта места вместе с ним в прошлом году.
Грета не бывала в этих краях. Не имела представления о тамошней театральной среде и, кроме того, плохо понимала швабское произношение и словечки, которыми раскрашивал свою речь Брехт.
Из нависшего над столом гомона полностью достигали сознания лишь отдельные занятные эпизоды.
— А помнишь, Ася, как ты упала на премьере «Эдуарда Второго»? Просто растянулась на сцене? — спрашивал Брехт.
— Неужели ты это видел и знал? — округлив глаза, даже ахнула Лацис. — И не проронил ни слова!.. Ну и режиссерская выдержка!
— Да ведь ты и сама была огорчена, — мягко заметил Брехт.
— Огорчена?! Я была просто раздавлена. Решила бросить сцену и никогда больше не выступать… Я была ассистентом режиссера и играла роль юного принца Эдуарда в пьесе, которую Берт написал с Фейхтвангером в двадцать третьем, — пояснила она. — И вдруг, надо же беде, при пробежке к рампе растянулась во весь рост на сцене. До сих пор простить себе не могу. Представьте, в самый серьезный момент действия! На премьере, на которую съехались интенданты, то есть директора, главрежи и театральные критики со всей Германии. Это был провал, бездна! У такого требовательного режиссера, как Берт, подумайте?! Мало того, что актриса вела роль с латышским акцентом. Так вдобавок и по сцене двигаться не умеет! И это на спорной постановке, когда театру, труппе, режиссеру, всем и каждому нужен был успех позарез. Катастрофа! «Я испортила премьеру. Брехт мне этого не простит», — подумала. Я не пошла на банкет, ревела в подушку…
— Бедняжка! — вставил Брехт. — А с виду такая упругая…
— Каждая женщина в такой ситуации заплачет… Тем более что и премьера сама по себе прошла не гладко. Помните ведь, сколько было нападок! В следующие дни старалась не попадаться на глаза, — продолжала Ася. — Но издали, Берт, ты выглядел спокойным. Крошечная надежда, что, может, выходил в тот момент из зала, не заметил. Потом увидел как-то, улыбаешься: «Гутен таг, Ася!» — как обычно. Я и по сей день думала — проскочило! А он, оказывается, все наблюдал, знал. И не показывал виду!..
— Да, посмотрел я, как шлепнулась. Это было довольно комично, — сказал Брехт. — Единственно, пожалуй, что я хотел тогда спросить: не ушиблась ли? Не повредилась ли, стукнувшись? Потом вижу, все в порядке. А больше нечего было спрашивать…
Все засмеялись.
Грета краешком глаза примеривалась к этому загадочному человеку. Он больше нравился ей, когда с него сходила постная мина библейского мудреца или острое мефистофельское выражение. И он становился вот таким открытым, дружелюбным, как сейчас. Или даже более еще — по-мальчишески простоватым, радостным, как на вокзале, когда обнимал Райха. Либо совсем другим — отстраненным, выключенным, как на границе. Когда смотрел на ворота, с которых меняется образ человеческой жизни и бег времени.
Потом разговором завладел Третьяков. Бритый, поблескивающий череп этого худого, длинноносого человека далеко возвышался над головами всех сидящих за столом. Долговязое тело Третьякова было как бы с намерением подтянуто и собрано полувоенным френчем с отложным воротником. Но Грета заметила, что под стеклами очков у него акварельно мягкие незащищенные серые глаза. Этот горбоносый Данте на самом деле был добряком.
Третьяков оказался большим знатоком деревенской жизни. Пятый год, по его словам, он выезжает в один и тот же отдаленный колхоз. Живет там в летнюю страду, три-четыре месяца. Организует ясли, детсады, столовые. Занимается с неграмотными на полевых станах, ведет кружки. Работает в кустовой многотиражке. И одновременно возникают его очерки о людях колхоза. Уже вышла книга, готовится вторая.
Третьяков говорил по-немецки, как сеял зерно из лукошка. Не заботясь о грамматических формах и порядке слов. Что где упадет, лишь бы понимали слушатели.
Но запас слов у него был огромный. А говорил он так увлеченно и интересно, что Грета скоро перестала замечать и забавную безалаберность речи Третьякова, вынесенную, как потом оказалось, из самоуком воспринятой немецко-прибалтийской разговорной стихии детских лет (Третьяков был родом из-под Риги), и непривычный акцент, и даже английские словечки, которые он призывал на помощь, когда все-таки не хватало немецких.
Брехт слушал, весь подавшись вперед и подперев рукой подбородок, как любознательный ученик на уроке.
— Мы видели с поезда эти сплошные поля, — заметил он. — От вас слышу рассказ первого очевидца.
— О, тут можно рассказывать без конца, — загорелся Третьяков. — Как о шести днях творенья!.. Тот колхоз, куда езжу, он расположен на Ставрополыцине, в кавказских предгорьях. Сейчас у вас нет времени, а то бы поехали туда! В двадцатом году там собрали, как говорят у нас, свою худобу и заплаты беднейшие. Стала коммуна. А верховодил Иван Кириллович Мартовицкий, мой друг. Обязательно познакомлю. И собою занятный. А главное, абсолютный слух к земле! Хозяйствует — как Карузо поет! Многие коммуны у нас прогорели. А эта разрослась в богатейший колхоз. Название то же — «Коммунистический маяк». Сам Мартовицкий, Иван Кириллович, правда, перетрудился, заболел туберкулезом. Пришлось менять климат. Да ведь вы едете в Крым? — обратился Третьяков к Грете. — Он как раз там. Ему дали теперь птицесовхоз под Симферополем. Представляете, одних кур триста тысяч! И все леггорны, белые, как снег. Войдешь в Загон — глаз обмирает — словно поля лебяжьего пуха или зима пушистая! Только гребешки красные и головки движутся. Я там недавно, в этом совхозе «Красный», больше двухсот снимков нащелкал. Красота и польза! Вернее, польза, ставшая красотой…
— Сергей Михайлович, у вас еще будет время провести с Бертом не один семинар. Смотрите, как он навострился, того и гляди возьмется записывать! — ставя на стол вскипевший чайник, чуть направила разговор Ася. — Но не забывайте, что тут женщины… Расскажите лучше какой-нибудь случай. Вы это умеете!..
— А мне лично не скучно! — отозвалась Грета. — И дальше?..
— Случай? — примирил всех Третьяков. — Вот разве про того же Ивана Кирилловича…
— Просим, просим!..
— Недавно там вышел вот какой курьез. Приехал в совхоз один высокопоставленный начальник из Москвы. Бирон и дуралей. Во все вмешивается, а в хозяйстве ни уха ни рыла не смыслит. Надоел Мартовицкому до смерти. Пришли в куриный загон, где леггорны. Иван Кириллович и говорит ему с веселой досадой: «Вот вы ругаете… А у нас, по секрету сознаюсь, даже курицы приучены к правилам порядка. И сейчас в вашу честь «ура» кричать будут…» — «Не может быть!» — всерьез заинтересовался начальник. «Вот сейчас увидите!» А надо вам сказать, что петухи-леггорны обладают такой особенностью. Когда в небе возникает темный предмет, хоть отдаленно напоминающий ястреба, они издают раскатистый крик. Предупреждение об опасности. Иван Кириллович снял шапку и с возгласом: «Товарищу имярек, ура!» — кинул высоко вверх. И сразу, сколько там было петухов, пятьсот, тысяча, отозвались дружным раскатистым хором. От неожиданности и при желании смахивает на «ура»…
Посмеялись.
К моменту московской поездки Грета чувствовала себя несравнимо лучше, чем за несколько месяцев до того, зимой, когда погибала. (Возможно, это и было то самое коварство весны. А может, первые результаты того, что взята была под опеку клиникой берлинского университета.) Но к концу вечера ощутила вдруг, что устала. Даже тяжело сидеть. В голове сухой жар, и будто люди и стулья начинают смещаться и двоиться в напряженном нечетком дрожании. Но после веселого эпизода Третьякова вроде бы снова отпустило. И она, утверждая в себе прилив здоровья, оживилась:
— Вот бы туда съездить!
— Если позволит, нет, не здоровье, а доктора, — сказал внимательный Третьяков. Он заметил уже, как лихорадочно раскраснелась девушка. — Колхоз или совхоз обязательно есть и рядом с санаторием… Этот, с Мартовицким, в глубинке. Ну, да в Крыму, впрочем, все недалеко. Зато и примут хорошо, и впечатлений на всю жизнь. Дайте только знать. Я Ивану Кирилловичу письмо напишу…
Начали вставать.
Вышли уже в одиннадцать часов. Поражало, что на улице было еще людно и много делового движения. Берлин в эту пору давно вымирал.
До начала путевки у Греты оставалось еще несколько дней. И она окунулась в московскую жизнь, снова забыв о хворях.
Одни впечатления наслаивались на другие. Маленькой группой во главе с Третьяковым катались в автомобиле по Москве. Почему-то осматривали тайную типографию дореволюционных лет. Были на Красной площади и в Мавзолее Ленина. Выступали в комсомольском клубе. И Грету — после Брехта и Дудова — тоже попросили сказать с трибуны от имени берлинской молодежи. Смущаясь и краснея, она пролепетала что-то несвязное.
Вместе с Брехтом и Асей Лацис были на спектакле «Опера нищих». Так переназвали тут «Трехгрошовую оперу» Брехта.
Они сидели в директорской ложе. В перерыв к ним заходил режиссер Таиров. Как поняла Грета, пьесу в свое время рекомендовал театру Анатолий Васильевич Луначарский. Имя ленинского наркома просвещения Грета знала из политброшюр, а Брехт, оказывается, запросто встречался с этим легендарным человеком. И до сих пор молчал!
Они познакомились в Берлине, на одном из первых спектаклей «Трехгрошовой оперы», в самом конце 20-х годов. И Луначарский тогда же напророчил пьесе всемирный успех. Одним из отголосков той берлинской встречи и был этот спектакль, поставленный Таировым два года назад.
— Кажется, первая вещь в Союзе? — спросил Таиров. — Мы пионеры…
— Да, первая, — серьезно ответил Брехт.
Театр назывался Камерным. И в самом деле, зал был небольшим, рассчитанным на интимное общение со зрителем и полную раскованность актеров.
Представление мыслилось в духе и стиле мюзик-холла. Много было развинченной жестикуляции, манерничанья в песнях и танцах, глубокомысленной пантомимы, клоунады, игривой вольности. Истинная глубина сатиры, содержавшаяся в тексте, терялась в смачных картинках и политических карикатурах, якобы натурально представлявших буржуазные нравы.
Об этом запальчиво говорила Лацис после спектакля.
Брехт слушал молча. Потом сказал:
— Первая постановка. Это в настоящее время самое важное…
Грета была в растерянности. Спектакль ее оглушил. Она завидовала Лацис, что та так точно и просто формулировала то, что смутно бродило и в Грете, с трудом разбиравшей за русскими словами знакомый немецкий текст. Озадачил ее и Брехт своей соглашательской линией. Она не понимала, как может быть самым важным заведомо неудачная постановка. Она ругала себя за дремучесть, которая делает из нее слепую. Было досадно, что ни по одному вопросу у нее нет четкого и окончательного мнения.
Одним словом, много всякого было в Москве. Но из калейдоскопа впечатлений настойчивее других, пожалуй, вспоминался разговор с Брехтом перед ее отъездом в Крым.
До отхода поезда оставалось около часа. И они расположились передохнуть в холле гостиницы, пока не подойдет машина, чтобы отправляться на вокзал.
— А вы знаете, ведь я написал то стихотворение, — без предисловий сказал вдруг Брехт.
— Какое? — не сразу поняла Грета.
— Ну, изречение к другой стороне ворот на границе, помните? — И он протянул сложенный пополам листок.
Стихотворение было коротким. Называлось «Переезжая границу Советского Союза».
Грета читала:
Переезжая границу Союза,
Родины разума и труда,
Мы видели над железнодорожным полотном
Щит с надписью:
«Добро пожаловать, трудящиеся!»
Но возвращаясь в страну беспорядка и преступлений,
На нашу родину,
Мы увидали девиз
Для поездов, уходящих на запад.
И та надпись была такой:
«Революция
Сметает все границы!»
Грету поразила строгая ясность последних строк, летящих в будущее, как гудок паровоза. И одновременно чувство неловкости за себя. Как же она могла забыть?! А он вот написал! Она перечитала. В последней фразе глагол «bricht» нес много смыслов. Так половодье ломает лед. Не искусственной натугой, а избытком сил. Превозмогает, сметает изжитую преграду. Трудно придумать лучшее напутствие для прощального взора на пограничную арку!
Грета молча вернула листок.
— Ну и как ваше мнение? — спросил Брехт.
— С моей точки зрения, удалось! — с неожиданной учительской ноткой произнесла Грета.
— Тогда оставьте себе. Это вам проездной билет туда и обратно! — без улыбки разрешил Брехт.
— А как же вам?
— Ничего, у меня есть еще… — И опять без перехода добавил: — Мое предложение о сотрудничестве помните? Оно касается не только этого стиха…
— Но какая же от меня польза? — насторожилась Грета.
— Будет польза, — определил Брехт. — В настоящее время я работаю с Дудовым, Эйслером, Оттвальтом и еще несколькими сотрудниками. Нужны еще новые. Энергичные и деятельные. Думаю, что вы подойдете…
— Но что же я могу делать?
— Многое. Сейчас объясню… Кто, например, автор текста в той пьесе «Мать», где вы недавно играли?
— Горький и вы, полагаю, — в упор подсказала Грета.
— Ну, это только так кажется! — каркающе засмеялся Брехт. — И справедливо лишь отчасти. Давайте прикинем! Горький написал роман «Мать». Так? Через двадцать с лишним лет Вайзенборн и Штарк написали по этому роману пьесу, верно? Это два! Затем пришли я, Дудов и Эйслер и переработали эту пьесу в другую пьесу. Есть? Потом, значит, уже в четвертом колене, — он загибал пальцы, — для выступлений вашей рабочей самодеятельности постановщик и участники приспосабливали пьесу. Ну, отказывались от некоторых сцен… Ведь меняли текст? — спросил Брехт.
— Да, у нас не хватало исполнителей, — согласилась Грета. — Пришлось сокращать и вставлять реплики. Мне поручили, а потом еще дотягивали всем скопом…
— Вот видите! Кстати, у вас неплохо получилось. А что было дальше? Потом осваивали роли. Пока слова не стали голосом всего коллектива. Призывом повторить пример русской революции. Так?
— Так! — подтвердила Грета.
— Ну, и кто же автор слов в вашем спектакле «Мать»? — продолжал Брехт. — Горький? Вайзенборн, Штарк? Брехт, Дудов, Эйслер? Вы? Творческий акт стал коллективным творческим процессом. Но то, что на сей раз случилось более или менее стихийно, пора с самого начала превратить в сознательную систему…
До Греты и раньше доходили обрывки сведений, что Брехт применяет какие-то необычные методы литературного труда. Буржуазные газеты сплетничали, будто бы под его именем действует чуть ли не контора литературных поденщиков, что он ловкий промышленник, второй Дюма-отец. От дружественно настроенных лиц Грета слышала, что Брехт просто человек театра, до мозга костей. Он любит работать на людях. Когда рядом единомышленники, которые подхватывают, развивают, спорят, отвергают. Но зачем же тогда выводить общие правила?
— С пьесами, тут еще ясно, — подумав, сказала Грета. — Насколько могу судить, спектакль создается каждым участником. От режиссера до осветителя сцены. Но применимы ли такие способы в литературе вообще?
— Необходимы! — утвердительно кивнул Брехт. — В любом литературном деле… Новая эпоха подсказывает воображению здания, большие, чем те, которые в состоянии соорудить одиночка. Да и момент сейчас, понимаете, такой, — убежденно произнес он, — что исход сражений решают армии, а не турнирные рыцари…
Со школьной скамьи настоящее искусство, в представлении Греты, было таким же таинством, как птичье пение или мед пчелы. Им по праву владели недосягаемые интеллектуалы, вроде Райха. Замкнутые жрецы или странные гении, вроде Пискатора или самого Брехта. Но чтобы о поэзии, об искусстве с такой убежденностью говорили как о разновидности дела, оружии в классовой борьбе, причем занятии коллективном, она слышала впервые.
Как же прочно, оказывается, у него все это было поставлено на ноги! Не поднято над буднями, а вписано в повседневность, заверстано в людские отношения.
В ее работу в строительной конторе, в комсомольские сходки, в ту суровую реальность, что в Германии все более набирали влияние нацисты. И неровен час, власть уже готова была перейти в их руки. Как разом потускнели школьные представления! Но все-таки, суеверно оглядываясь на прошлое, она спросила.
— И так могут создаваться даже стихи?!
— Испытано и проверено! — подтвердил Брехт. — Впрочем… Поэзия лучше слагается, пожалуй, у каждого отдельно… В пьесах и прозе я во всяком случае — за поиск истины широким фронтом. Ну, как?
— Но есть ли у меня данные? — через силу спросила она.
— Иначе бы я с вами не разговаривал! — возразил Брехт. — Притом способности нужны разные. Для меня каждый случайный слушатель рукописи — уже сотрудник. Потому что в нем есть сопротивление созданному.
Он участвует этим в поиске истины. А у вас есть не просто жизненная пытливость, но и критическое чутье и творческий дар…
— Спасибо! — смутилась Грета.
— Не за что… Надо будет еще показать в деле.
…Впоследствии, уже проработав много лет с Брехтом, Грета прочувствовала до конца, что его постоянное стремление окружать себя сотрудниками проистекало как раз от щедрого избытка творческих сил. «Нетерпеливый поэт третьего тысячелетия», как назвал его Л. Фейхтвангер, старший друг и тоже один из сотрудников Брехта, остро ощущал многообразие и беспредельность истины.
Правду жизни он готов был всасывать в себя без конца. В этом смысле у него была развита особая жадная доверчивость к людям. Каждый нес в себе целый мир, а значит, частицу или грань еще не схваченной пером истины. И как только эта крупица обнаруживалась, Брехт был готов одним махом разрушить почти законченное здание. «А не начать ли нам теперь наоборот?». — говаривал он оторопевшим сотрудникам. И, казалось бы, ради перекладки одного кирпича ломался дом. Или постройка начиналась с крыши.
Недаром огромное большинство его произведений имело столько же редакций, сколько публикаций. А собрание сочинений, в соответствии с этим пониманием, выходило под названием «Опыты».
Окончание книги иногда было меньше по душе Брехту, чем работа над книгой. Окружавшие его сотрудники, каждый из которых, разумеется, должен был беспредельно верить в него, и были этими ценнейшими опорами и катализаторами творчества. Хотя вклад отдельного лица в конкретном случае бывал различен, иногда вырастая даже в равностепенное соавторство.
Но обо всем этом Грета узнала уже позже. А тогда новость была слишком оглушительна. Она, рабочая берлинка, сотрудничает с Брехтом. Вол и муха. Смех!
— Конечно, я попытаюсь, — произнесла Грета. — Но что я могу?
— Сейчас главная ваша задача — выздороветь, — сказал Брехт. И обращенное к ней лицо приняло то редкое выражение, которое особенно располагало в нем. Как на вокзале, когда увидел Райха, — незащищенное, чувствующее. — Лечитесь, Грета! И возвращайтесь. Буду ждать. В Берлине или* может, заедете к нам в Баварию, на Аммерзее? Там домик, озеро. Летом очень хорошо. Если захотите доотдохнуть — милости просим! А пока считайте себя в отпуске…
— Может, буду здесь чем-нибудь полезна? — спросила Грета.
— Ну, если останется время и силы, тогда, пожалуй, одним, — сказал Брехт. — Вы должны писать мне письма. Мне надо как можно больше знать об этой стране. Причем из самых разных источников. Так что ваши письма будут очень уместны. Наблюдайте и пишите. Будете лечиться — о том, как поставлено с медициной. Разговаривать с соседками по палате — о том, что делается для женщин. Удастся совершить экскурсию, наподобие той, о которой говорил Третьяков, — о том, как живут в колхозе или совхозе. Одним словом, обо всем, что происходит…
— И это все?! — не удержалась Грета.
— Пока, да… И, пожалуйста, вот что, — продолжал Брехт. — В том же вашем спектакле, исполняя роли рабочих, некоторые рабочие старались играть актеров. Это не натурально и противоестественно. Не стремитесь сочинять, как писатель или газетчик. Пишите так, как видели, как понимаете сами… Мы начинаем с маленького. Но тот, кто замешивает глину, точно так же участвует в строительстве здания, как и тот, кто кладет кирпичи. Если понадобится продлить пребывание… Для лечения или для знакомства со страной, напишите. Идет?..
Вошел шофер, чтобы везти к поезду. А сопровождавший его переводчик сказал, что внизу Брехта уже ожидает другая машина, которая доставит его в рабочий клуб. Они стали прощаться.
…И вот теперь она оказалась в этом санатории, на берегу Черного моря. Минуло уже больше трех недель со дня приезда. Сегодня было 10 июня. Время после дневного чая, когда все разбрелись по кипарисовым аллеям. Грета осталась одна в палате. Она извлекла из-за шкафа черный футляр. Добытую ей в соседней иностранной группе пишущую машинку с латинским шрифтом. Уставила ее на покрытом белым полотном деревянном столе, который один только и был в четырехместной палате. Заправила лист бумаги и начала писать.
Это был первый ее подробный отчет Брехту.
«Я испытываю угрызения совести, — выстукивала она. — При этом я ни разу не ленилась. Но полдня «пропадает» на лечение, еду, послеобеденный двухчасовой отдых и т. д. А вечером нет света. В каждой комнате у нас только так называемая «вечная лампадка», правда, электрическая, но все-таки вечная. И потому такая темная, такая тусклая, что в комнате можно разглядеть только скудные очертания предметов.
Со здоровьем дела идут довольно успешно. Я прибавила в весе, температуры не бывает, хороший аппетит, хороший сон.
Я много беседовала с русскими товарищами. Прежде всего я пытаюсь услышать их мнение о женском труде, о церкви и об уходе за детьми. Вооруженная своим собранием немецко-русских книг, я уже известна здесь. И товарищи помогают мне, насколько умеют.
С некоторых пор нам пришлось организовать курс политического обучения. К нам явился некий товарищ (вероятно, инструктор по линии Коминтерна. — Ю. О.), который первый год ведает работой среди прибывающих. Он был возмущен, что мы до сих пор ничего не сделали для мировой революции. Две другие немецкие группы, по его словам, вроде бы отличались чудесами прилежания. Теперь мы должны наверстывать вдвойне. И из-за этого совсем не остается времени для себя.
Вчера мы устроили общий вечер с приезжими комсомольцами. Мне пришлось говорить и декламировать. Естественно, я преподнесла обрывки своего русского языка нашему опекуну и благодаря этому имела плюс по сравнению с другими участниками, так как русские при каждой русской фразе громче хлопали. Было ли это не по-джентльменски?..
Среди комсомольцев много бывших беспризорников. Думаю, что Вы лучше, чем я, знаете факты о таких беспризорниках. И это было еще одной из причин тому, чтобы не садиться за машинку писать Вам.
Во всяком случае эти товарищи рассказывали мне, что по два с половиной года состоят в комсомольской организации. Работают на предприятии, которое почти целиком специально предназначено для молодежи. Четыре часа практики, следующие четыре часа обучаются теории. Более половины живет в общежитии, все питаются на фабрике-кухне (очень хорошая еда, три блюда, очень дешево). Входят в спортивное общество, соревнуются с другой группой. Все они ясно видят трудности, с которыми связано проведение второго пятилетнего плана. И все говорят: «Посмотрите на нас через два года, тогда все будет по-другому в России, тогда мы все это устраним!» И лишь немногие раздражены теперешними трудностями.
Чаще я разговаривала с одним товарищем из отдаленнейшего уголка России. Он добирался сюда 14 суток (в пассажирском поезде) и сказал мне, что в ближайшие дни уедет. Почему? Хотя мог бы оставаться еще на четырнадцать дней, но должен быть на работе. Потому что в его колхозе нуждаются в каждом человеке, способном помочь управиться с пятилетним планом. Это человек, который только с 18 лет учился читать и писать, который и сегодня еще говорит, что едва ли имеет теоретическую подготовку. Но он так крепко верит в будущее России, что, действительно, приносит необычные жертвы…»
Грета остановилась и представила себе своего нового знакомого Павлова. Он был бригадиром рыболовецкого колхоза, возле Николаевска-на-Амуре, там, где река впадает в Охотское море. У этого высокого, приятной внешности, черноволосого синеглазого общительного помора внутри что-то свистело, хрипело и булькало, когда он говорил. Он часто откашливался.
— Икру, крабов кушали, Грета? — спрашивал он. — Это мы ловим…
У Павлова были обморожены края легких. Грета слышала от медсестры, что в лютый мороз с ветрами он продолжал строить крышу колхозного рыбокоптильника или что-то в этом роде. К весне образовались туберкулезные очаги.
Однажды Грета спросила Павлова, как это случилось. Неужели нельзя было чуть переждать?
— Да, конечно, — согласился тот. — Только дурню хочется прыгать на холоде с топором. Но пришлось… Рыба на нерест идет в раннюю весну. А у нас коптильни-сушильни старые, еще единоличные. Для засолки только бабушкины кадушки. А колхозу дали сейнеры, рыбацкие корабли такие выделили, с лодками — целая флотилия. Куда бы улов дели? Половину бы загубили, испортили! С осени начали строить собственный рыбозавод. А плотников мало. Зима суровая, не пересидишь. Да еще прижигает, с ветерком. Наверху рубить охотников вовсе нет. Вот и получилось…
— Успели хоть закончить?
— Всего не успели! Пришлось часть весеннего улова раздавать по избам. Сушить, вялить, солить единолично для колхоза. Кое-где бани приспособили под коптильни. Но полтора цеха действовало! Все-таки как-то извернулись. Могло быть хуже. Зато теперь у колхоза будет собственный рыбозавод!..
Несколько дней назад вместе с Павловым и одним немцем, знавшим русский язык, они ходили в соседний колхоз. Там было большое табачное хозяйство, а кроме того, яблоневые сады и виноградники.
Инициатором похода была Грета. Она решила, что пора осуществить московский замысел. Павлов, узнав, тут же присоединился. А немца взяли в качестве переводчика.
Тут пора сообщить одно немаловажное обстоятельство. В санатории находился друг Греты — Карч Феркельман, молодой, лет тридцати, но уже крупный партийный работник из Берлина, член ЦК КПГ.
Вместе с другим членом ЦК от Тюрингии, его же возраста, Вальтером Дуддинсом и еще несколькими немецкими коммунистами он прибыл на отдых в Советский Союз.
Из Москвы в Крым Грета ехала в этой бодрой мужской компании в одном вагоне. Судя по всему, с Карлом Феркельманом она была хорошо знакома, а может быть, и дружна задолго до этого, по Берлину. Ведь Грета была там известной молодежной активисткой.
Есть сведения, что, когда менее чем через год, во время гитлеровского переворота и начавшегося фашистского террора, Карл Феркельман погиб или бесследно исчез, Грета болезненно и сильно переживала эту утрату. Отношения между ними установились самые нежные.
К сожалению, это почти все, что известно об этой стороне личной жизни героини. Остальные выводы приходится делать, вдумываясь в расстановку фактов, сопоставляя их, пытаясь понять этот женский характер.
Грета была строга, возвышенно настроена, где-то в глубине души честолюбива, но не тщеславна. Она была убеждена, что в жизни ей предстоит исполнить некую миссию. Конечно, на благо революции, в интересах угнетенных. И избранник, в ее понятии, по свойствам характера и масштабам личности должен был отвечать предначертанному.
Одним словом, цену себе да и своей женской привлекательности она знала. Но понимала трудности предстоящего — держалась скромно, не выпячивалась, была тверда характером. При всей вольности взглядов на любовь и брак в среде революционной европейской молодежи 20-х — начала 30-х годов неразборчивости в отношениях с мужчинами Грета не признавала.
К тому же душевная травма в юности из-за неверности того, кому она безоглядно доверилась в первом чувстве, поддерживала ее неприязнь к мелким амурным похождениям. Тяжелые воспоминания заставляли ее не обращать внимания на улещивания ухажеров и даже при ответном чувстве не торопиться.
Но натуру не переделаешь — при строгости нрава она была пылка, влюбчива, привязчива сердцем. Ей исполнилось лишь двадцать четыре года. И для нее еще явно не пробил час, когда девушка окончательно видит и чувствует своего избранника. Иначе как объяснить все происходившее?
Она вспыхивала, загоралась, остывала. Это не было ветреностью или данью распространенной свободе нравов, повторюсь, а было, наверное, лишь дорогой к тому, на ком она, в конце концов, остановила свой выбор, кто стал ее судьбой.
Поиск же — это всегда так или иначе одиночество. Во всяком случае, будучи в Крыму, рядом с Карлом, как видно по тону сохранившейся переписки да и по поступкам, Грета не испытывала полноты счастья, чем-то томилась, часто чувствовала себя одинокой.
Иначе трудно понять: почему она зимой 1932 года, когда, вероятно, уже близка была с Карлом, с такой мгновенной готовностью ответила на проявленное к ней внимание Брехта? Почему из крымского санатория столь часто и охотно вела с ним, скажем так, почти одностороннюю переписку, когда рядом был Карл? Да и то увлечение русским дальневосточником, о котором мы теперь хотим рассказать, тоже, наверное бы, не случилось, будь в отношениях с берлинским другом все прочно и ладно.
Карл Феркельман — реальное историческое лицо, и произвольно домысливать здесь что-либо негоже. Приходится лишь признать, что в фактической основе нашего рассказа об этом летнем месяце в Крыму остается много иногда мелких, а иногда существенных пробелов. Где был Карл, когда Грета успела познакомиться и подружиться с Павловым? Когда они без конца прогуливались по кипарисовым аллеям санатория и с помощью случайного переводчика или, присоединяя к малому запасу слов жесты, рассказывали друг другу о своей жизни? Почему он не участвовал в задуманных Гретой походах по соседним колхозам? Чем был занят, когда Грета, колдуя со своими словарями, переводила статьи о Брехте в советской печати? Или когда выстукивала на машинке подробные «отчеты» для него из Крыма?
Может, в эти дни выезжал с чтением лекций и выступлениями по Крымскому побережью… Или вообще по срочному вызову отбывал куда-то… Это могло быть. Но главное же, конечно, в другом: какая-то заветная часть души Греты оставалась незанятой, неразбуженной, пустовала. В этом все дело.
Многих важных и даже решающих подробностей тогдашнего крымского житья-бытья мы теперь уже, наверное, никогда не узнаем. Имена Карла Феркельмана и Вальтера Дуддинса много позже по некоему повороту сюжета еще возникнут в нашем повествовании. Пока же будем следовать принципу книги — держаться фактов. А было так…
…Экскурсию в колхоз Грета хотела сделать предельно деловой. Но она получилась вместе с тем и приятной. Два трофея этого похода и сейчас лежат у нее на тумбочке. Два золотисто-румяных продолговатых крымских яблочка.
Заместитель председателя, смуглолицый, черноглазый крымский татарин лет пятидесяти, узнав, кто они такие, расчувствовался. Обошел вместе с ними табачное поле, взбиравшийся на гору виноградник, яблоневый сад, конный и скотный двор. И почти все время толково и умно рассказывал. Так что Грета представила себе и людей, и сегодняшние заботы колхоза.
Провожатый сокрушался только, что сейчас нечего показать из урожая нынешнего года. Все еще в побегах, в цвету и листьях. Сами видели. И поэтому, если дорогие гости не погневаются, натуральную продукцию можно представить лишь по остаткам прошлого года.
В колхозной конторе для них высыпали прямо на стол полрешета яблок. Но, боже мой, что это были за яблоки! От стола повеяло сразу нежным переливчатым ароматом. Яблоки были не шаровидной, как обычно, а округло-продолговатой формы. С вытянутыми к одному краю мордочками.
— Это наши, крымские, — сказал загорелый обветренный хозяин. — Только тут такие, сразу узнаешь… Они очень нежные. Храним их в ящиках со стружками, в сухом погребе. У нас оборудован специальный — для их зимовки. Конечно, свежие вкуснее. Кушайте!..
Каждое яблочко было как игрушка. Глянцевитое, золотисто-зеленое, с ровно разлитым румянцем в боках. Длинная шейка, а на любопытно вытянутом тупом рыльце мохнатая мушка. Жалко портить и кусать. И все такие же некрупные, одинаковые, как на подбор, не различить. А какой вкус! Возьмешь в рот — мякоть, как у дыни. Сначала сластинка, потом таинственная кислинка, душистый неведомый букет…
Грета ела, жмурила глаза.
— Что? — спросил сочувственно наблюдавший за ней хозяин. — Вкусно? Кушай наше солнце. Милая! Поправляйся и помни Крым!..
Они возвращались, неся в сумке яблоки. И завернутые отдельно в газету несколько веток сухих табачных листьев. То и другое заставил взять хозяин. Павлов, продолжавший курить, несмотря на строжайший запрет, утверждал, что здешний табак по запаху не уступит яблокам.
И вот теперь, раскуривая свернутую из свежерастертых листьев газетную самокрутку, Павлов вдруг сообщил, что на днях уезжает.
— Как уезжаете?! — оторопела Грета. — Ведь еще чуть не полсрока?!
В этом восклицании, помимо ее воли, прорвалось и личное чувство. За здешние санаторские недели Грета уже привыкла к этому ширококостному синеглазому помору, к этому высокому Сене Павлову. Ей нравилась его крутая убежденность, льстила застенчивая мужская опека. И хотя между ними не было произнесено ничего, что напоминало бы начинавшийся курортный роман, которые молниеносно вспыхивали в санатории, населенном темпераментными туберкулезниками, душевная ласка проскальзывала в этих отношениях.
Павлову было тридцать два года. Он был вдов, одинок, покалечен. А Грета, хотя никогда бы себе не призналась в том, была чувствительная фантазерка. Она могла нафантазировать себе что угодно.
Однажды она вообразила себя даже женой Павлова. И как они уедут вместе на Охотское море, она навсегда останется жить в Советском Союзе. И будет заботиться о Павлове, а он о ней. Они оба окончательно выздоровеют. И вместе с другими создадут коммунистический город рыбаков на краю планеты… «А как же Карл? — тут же спохватилась она. — А как же Брехт?..» Ну, да, Карл утешится своими лекциями и выступлениями… А Брехту она будет постоянно корреспондировать. И он будет в подробностях знать, как живут рыбаки на берегу Охотского моря… Ей стало смешно. И она, как дымное облачко, одним взмахом рассеяла это видение…
Но ведь Семен Павлов действительно болен. За такой короткий срок наступает лишь кажущееся улучшение, это она уже знала по своему несчастному четырехлетнему стажу. Как же он поедет?
— Вам надо лечиться, — посоветовала она наставительно. — Тут все условия. Неизвестно, удастся ли вам приехать сюда еще раз…
— Знаю, — вздохнул Павлов. — Но ничего не поделаешь, Греточка… — Он чаще всего и говорил так: «Греточка» — Сейчас, почитай, лето. У нас на Приморье тоже хорошо. Бывает, в работе, как на собаке, зарубцуется. Мы прочные. А отсиживаться здесь не могу. Новости неважные из колхоза, люди замаялись, надо ехать…
И вот сегодня оформляет справки. А завтра его уже не будет.
Грета всегда считала, что сердце надо держать в кулаке. Всякое серьезное дело требует жертв. Само счастье, как она однажды сформулировала для себя, есть только путь. Вечное ограничение, преодоление и достижение. Где-то, кажется, в Ленинграде, слышала она, есть площадь, которая называется Площадь жертв революции. Новые поколения ходят по мостовым, под которыми лежат жертвы. Но почему вот только сгорать должны лучшие, такие, как Павлов? И когда лучшие люди обретут право на счастье полной грудью, без ограничений и меры? Ведь всякие потребители, бездельники и выжиги давно присвоили его себе. И живут припеваючи. А разве это справедливо? Но тогда не станут ли они сами потребителями? — смекнула Грета. — Нельзя быть дезертиром! Кто чувствительней, понятливей, место тому в первых рядах на поединке со злом, невежеством, нищетой. Иначе человечество погрязнет. Станет свинюшником. Кто-то ведь должен крутить колесо истории, пока не докрутим его до мировой революции? А что будет дальше, когда докрутим? Не остановится же тогда жизнь? Неужели так и будет всегда? «Счастье только лучший участок дороги, по которому выпало брести»?! «Вечное ограничение, преодоление и достижение». «Радость достигнутого, когда в следующую минуту уже снова надо достигать». Это диалектика? Природа жизни? Безотрадная получается картина!.. Одно только она знает точно — так надо! Во всяком случае — пока надо так, а что будет дальше — посмотрим. Сейчас без этого не обойтись!.. Что-то уже больно ты сегодня разнылась, — сказала она себе. — Уж не влюбилась ли часом? Нет! Павлов просто хороший товарищ. Великолепный! И жалко, что он уезжает. Но разве и ты не поступила бы так же? Ведь поступила бы? Значит, все верно. Значит, надо просто встряхнуться. Ну, давай же! — И Грета, скомандовав себе, продолжала печатать на машинке:
«…действительно, приносит необычные жертвы. Этот пример не единичен.
У меня нет ощущения, что думать могут одно, а говорить другое. Часто можно слышать, как здешние товарищи обсуждают между собой трудности в различных местностях. И всегда снова воля выстоять…
Вчера перед обедом ходила второй раз вместе с другими попутчиками в табачное хозяйство. Хотелось еще раз поговорить со здешним товарищем, который очень жаловался на положение дел. Он возглавляет ударную бригаду (этот колхоз разделен на три ударных бригады). Мы застали его в жаркой перепалке с членами правления. Каждой бригаде было куплено правлением по две коровы (наряду с другим имуществом, трактором и т. д.). Эта бригада забила одну корову, другую перепродала. И хотела теперь большей поддержки, чем другие бригады, так как, дескать, они в «хозяйственно худшем положении». Это, возможно, случайность, что жалуется как раз та бригада, которая не выполнила план (она вывешена на черной доске при въезде в деревню). Возможно, случайность, что как раз она утверждает, что задания невыполнимы… Мы видим, естественно, трудности, с которыми все осуществляется. Но это уже другая глава. Еще расскажу Вам об этом. Теперь должна спешить, мы (моя врач и я) идем на рентген…
Смогли ли Вы что-нибудь добиться насчет продления моего пребывания в Москве? Надеюсь, еще получу от Вас весточку об этом. Боюсь, что одна я ничего не смогу достичь.
Вас приветствует
Ваша Грета Штеффин».
Каждое счастье, видимо, имеет свой зенит. До какого-то момента оно набирает ход и кажется бесконечным. А потом настает это мгновение — не всегда даже отчетливо различимое и слышное, так вроде бы, как легкий щелчок выключенного будильника, — и что-то безвозвратно меняется, пропадает. Дни начинают лететь как сумасшедшие. Нет прежнего пьянящего ощущения беспредельности. И где-то близко уже торчит рубеж, о котором не задумывался прежде.
Так получилось и у Греты. То ли после благополучного еженедельного рентгеноснимка и анализов, которые совпали по времени с экскурсиями в колхоз и большим письмом Брехту. То ли после отъезда Павлова…
Все это почему-то произошло сразу. И хотя события были совершенно разные, после них что-то неповторимо утратилось. Здоровье быстро возвращалось. Процедуры становились формальностью, без мысли о болезни. Иногда Грета ловила себя на беспричинной радости. Хотелось вдруг, как девчонке, ринуться и бежать по пустынной кипарисовой аллее. Но дни почему-то стали как бы тусклей и однообразней. Словно бы исчез прежний смак здешнего пребывания, неуловимый, как аромат тех крымских яблок. И хотя оставалось еще около двух недель сроку, Грета почему-то неизменно замечала теперь в коридоре вывеску «Камера хранения», где лежал ее коричневый дорожный чемодан. А тут еще погода испортилась. Пошли дожди.
«Сегодня у нас первый дождливый день, — писала она Брехту 14 июня. — Все сидят кружком по комнатам и не знают, чем заняться. К чтению тоже не тянет, потому что не остаешься один в комнате. Ну, через девять дней все это будет позади. Мы уже снаряжаемся.
Своеобразно, что только что были в санатории почти исключительно партийные работники, руководители и т. д. Спустя несколько дней с новым заездом прибыло больше членов ударных бригад с предприятий. Теперь это отличие ощущается во всей атмосфере санатория.
Написала Лацис, но она не ответила…
Я очень опасаюсь, что в течение трех дней, которые мы будем в Москве, не сладится с продлением визы. Один товарищ сказал мне, что встанут на ту точку зрения, что прежде нужно запросить Германскую партию[23]. И они в этом, конечно, правы. Ну, это уж не столь трагично. В другой раз буду иметь больше времени, чтобы осмотреть Россию. Хотя я, конечно, теперь очень, очень охотно бы осталась.
Мне дают любые возможные виды лечения… Я думаю про себя, что лучшего не мог бы иметь никто, располагай он даже самыми большими деньгами. Я, действительно, довольна, что приехала сюда. Замечаю в себе даже очень большие перемены.
Не хочу Вас больше задерживать и приветствую
Ваша Грета Штеффин».
Грета вынула из машинки лист, перечитала. Расписалась карандашом. Потом, немного подумав, добавила: «Как был принят Ваш фильм в Москве прессой? Как дела с новой работой?»
Со своих коек на нее изредка взглядывали томившиеся в этот дождливый день соседки.
А у Греты было много других дел. Она закрыла и отнесла за шкаф черный футляр с пишущей машинкой. Извлекла из своего собрания немецко-русских книг пухлый словарь. Расстелила на столе газету. И принялась переводить.
Переписка с Брехтом, можно сказать, была односторонняя. Она посылала в письмах к нему чистые конверты с адресом на русском языке. Так договорились. Но за все это время из Германии пришел единственный ответ, который находился в пути четырнадцать дней. Да и тот был в несколько строк, написанных вскоре по возвращении из СССР. И из деловых новостей содержал, пожалуй, только обещание Брехта на просьбу Греты похлопотать о продлении ее пребывания в Москве.
Но одиночество и нынешняя дождливая скука надоумили Грету на свой способ общения с молчаливым адресатом. Занятный и интересный. Хотя и тоже содержавший в себе элемент запоздания во времени. Она разговаривала с Брехтом через прессу. Это была немножко игра, немножко всерьез. Перед ней лежала «Литературная газета» почти месячной давности, от 12 мая, со статьей «Берт Брехт». Она случайно заметила ее по маленькому портрету. И выпросила номер у библиотекарши.
За крымское жительство Грета сильно подвинулась в русском языке. Но, читая, ей часто еще приходилось заглядывать в словарь. Она читала статью Третьякова о Брехте. А эффект был такой, как в детстве, когда трешь пальцем мокрую переводную картинку. Из мутной бумаги, из ничего, медленно возникает красочное изображение.
Третьяков писал, как будто ораторствовал в кружке близких друзей. Характеристики набрасывал краткими отрывистыми мазками. За всем этим чувствовался жар увлеченности, очевидно, ни в одном деле не оставлявший этого долговязого человека во френче.
Переводя, Грета всякий раз примеривала характеристики к Брехту. Пыталась представить, что бы он сам подумал, читая такое. Она хотела проникнуть в его мир, влезть в его кожу. Иногда хорошо видела, как бы он поправил очки или почесал висок, что бы буркнул или одобрительно произнес, пробегая глазами по строчкам. Безусловно, в целом он бы узнавающе кивнул своему отражению в этой статье.
«Насколько мы мало знаем о нем, настолько хорошо он известен в Европе, — читала Грета. — Поэт-балладник, цинично-издевательский и острый. Он поет свои баллады под аккомпанемент банджо… У них свой стиль, свое неповторимое лицо, как и у самого Брехта, человека, почти немыслимого в чопорном Берлине, подпертом крахмалом, повязанном галстуком, чисто выбритом.
А это худощавый небритый человек, с близко посаженными гвоздиками беспокойных глаз. На голове его простонародная кепка (в Берлине кепка — признак коммуниста или крайней рабочей бедноты), допотопные очки в железной оправе, растерзанный ворот рубахи, без намека на галстук. Самый отъявленный драчун на литературном ринге Германии.
Он не только поэт — он и драматург, очень необычной породы… Он противник эмоции… Он за алгебру логики. И не без труда, сквозь изощренную логистику, идет он к диалектике классовой борьбы…
Не только драматург, но и режиссер, по стилю своей режиссерской работы стоящий в ряду таких театральных мастеров, как Мейерхольд, Пискатор, Эйзенштейн…
Последний год работы Брехта (вернее будет сказать, Брехта — Эйслера — Дудова, ибо он работает в теснейшем содружестве с композитором Эйслером, автором «Коминтерна» и «Красного Веддинга», и молодым режиссером Дудовым) отмечен еще большей близостью к коммунистическому движению в Германии. Каждое новое произведение Брехта представляет акт явно политический, за что… цензура гвоздит его запретами.
Запрещен «Куле Вампе» — звуковой фильм по сценарию Брехта, с музыкой Эйслера, под режиссурой Дудова. В «Куле Вампе» речь идет о пролетарском спорте и о пролетариях, которых кризис выкидывает в убогие лачуги за городскую черту…
Запрещена «Мать» — драматизация Брехтом повести М. Горького. Тридцать раз прошла «Мать», отмеченная как большое достижение даже буржуазной критикой, и на тридцать первый пришло запрещение.
Брехт привез «Куле Вампе» в СССР. Здесь у нас первый пролетарский фильм Германии найдет и свой экран, и свою аудиторию. Брехт приехал в Москву по приглашению Журнально-газетного объединения.
Наша литературная и театральная общественность должна познакомиться с большим работником искусства революционной Германии… То, чему зажимает рот ладонь буржуазной цензуры, должно прозвучать у нас. Брехт у нас первый раз. Он пробудет всего несколько дней…
С. Третьяков».
На той же странице, обок со статьей Третьякова и под портретиком Б. Брехта, где он в кепке щурится от майского солнца, была напечатана заметка, набранная мелким черным шрифтом, какой пускают обычно на происшествия и хронику. То было интервью с только что приехавшими в Москву, а теперь давным-давно уехавшими назад попутчиками Греты.
«В беседе с нашим сотрудником, — переводила Грета, — Б. Брехт и режиссер Златан Дудов рассказали о цели своего приезда в СССР и положении на немецком театре:
— Реакционные настроения на немецком театре, крайняя придирчивость цензуры создают очень сложные условия для нашей работы в Германии. Многие наши постановки были запрещены к показу, некоторые снимались после разрешения…
По предложению Журнально-газетного объединения мы привезли с собой звуковой фильм «Куле Вампе, или Кому принадлежит мир», запрещенный к показу в Германии. Фильм рисует крайне тяжелое положение немецких рабочих и гнет власти буржуазии. Идея фильма: единственная возможность перестройки жизни — крепкая рабочая солидарность…»
Под интервью и статьей подрезом-подвальчиком на три колонки разверстана была стихотворная иллюстрация — «Легенда о мертвом солдате» Б. Брехта.
Не было смысла читать на русском языке песенный текст, или, скорее, большую балладу, которая звучала под аккомпанемент банджо, гитары, аккордеона со многих эстрадных подмостков Германии. Издевательско-сатирическую стихотворную историю об извлеченном из могилы полуистлевшем солдате, которого погнали вторично умирать за великую Германию, прекрасно исполнял сам автор. На им же сочиненный мотив. Брехт написал эту сатиру еще в 1918 году, двадцатилетним юношей, когда служил санитаром военного госпиталя. И каркающий, вибрирующий, пронзительный голос Брехта, вещавший о жутком призраке войны, бредущем на фронт покойнике, под звон, казалось, готовых оборваться гитарных струн, этот маршевый апокалипсис мировой бойни, не забывался тому, кто его слышал.
«Легенда о мертвом солдате» была в своем роде таким же коронным произведением Брехта, как «Трехгрошовая опера». Грета знала наизусть чуть ли не каждый стих. Вот почему в данном случае она, может быть, только глазом скользнула по фамилии переводчика: Семен Кирсанов.
Маргарет Штеффин не могло заинтересовать то, что при внимательном знакомстве с этой газетной публикацией определенно произвело бы впечатление на современного любителя поэзии.
Широко известный теперь кирсановский перевод «Легенды о мертвом солдате» можно считать классическим образцом передачи поэзии Брехта на русский язык. Интересно было бы провести маленькое исследование: своего рода сличение текстов. Того, первого перевода «Легенды о мертвом солдате» С. Кирсанова, напечатанного в подборке газетных материалов к первому приезду Брехта в СССР, — через немецкий подлинник — с переводом, который включается ныне чуть ли не во все русские издания стихотворений Брехта.
Какое разительное отличие! Из девятнадцати стихотворных строф только три или четыре перешли в позднейший текст, да и то со словесными поправками. Остальное переделано в корне, добыто заново, вывернуто наизнанку. Сохранились лишь взятый сразу стиховой мотив, общие очертания образов и отдельные удачно найденные строки. Не в ущерб буквальной точности, которая в целом стала даже более строгой, перевод естественней и глубже перенял дух оригинала.
Страшное потустороннее видение и вместе с тем обыденная картина, — как под кликушество военных оркестров шагает по стране надежда Германии, гниющий покойник, смахивающий на пьяного орангутанга, передана с брехтовской натуральностью красок и символической обобщенностью. Чуть смягчена только кое-где, пожалуй, отталкивающая натуралистичность мелких подробностей, когда те вступают в противоречие с более целомудренной традицией русской поэзии. Это Брехт, немецкий поэт, во всех красках своей фантастической сатиры. Но это именно Брехт, обращенный к русскому читателю, обогащающий мир его поэтических представлений.
Путь к этому кирсановскому образцу советского перевода Брехта показателен и в более широком смысле.
За ним стоит не одна только взыскующая неудовлетворенность мастера (хотя и тут сокрыт урок для каждого литератора!). И не просто длительное и настойчивое проникновение талантливого переводчика как в дух баллады, так и в творчество немецкого поэта в целом. (С. Кирсанов затем многажды переводил Брехта на протяжении десятилетий.)
Между двумя кирсановскими текстами «Легенды о мертвом солдате», преломившись в опыте советского поэта, пролегла также и дистанция литературных эпох. В различии между ними по-своему отразилась мера приобщения и освоения нашей художественной культурой новаторского творчества немецкого писателя.
Ибо «Легенда о мертвом солдате», опубликованная в «Литературной газете» 12 мая 1932 года, отличается от хрестоматийного кирсановского текста примерно так же, как тогдашнее знакомство советской аудитории с творчеством Брехта от нынешней популярности этого писателя в нашей стране.
Однако пусть простит мне читатель неизбежное уклонение в будущее. Вернемся к повествованию, где оставили Грету колдующей со своими словарями над газетной страницей…
Ее мать, мудрая берлинская женщина Ханнхен, говорила, что деньги бывают к деньгам, мужчины к мужчинам, а письма к письмам. Справедливость этих слов еще раз подтвердилась в один из последующих дождливых дней.
То, кажется, весь мир забыл про Грету, а то вдруг к обеду на столике в вестибюле для нее вывалили сразу три письма. Одно от Брехта из Баварии, другое из Москвы, от Лацис, и третье, писанное незнакомыми наклонными буквами на русском языке, от Семена Павлова, с дороги.
Грета отошла в сторонку. И недолго думая, первым почему-то надорвала павловский конверт. Беспокойно и вчуже странно было, что недавно еще он ходил и говорил с нею в этом вестибюле, а теперь был только синий конверт с русские адресом. И будет ли когда еще что-нибудь?
Все письмо было нараспашку, как он сам. Смысл понимался почти целиком.
«Здравствуйте, дорогая товарищ Грета! — писал Павлов. — Поезда увозят прочь от моря, от Крыма. Смотрю в окно: какая великая страна! Соберите ваши словари и прочитайте, что напишу. Увожу с собой как будто праздник. Молчал об этом, но поезд идет и храбрости прибавляет. Кажется, завязывалось что-то между нами. Не так? Вот мы в бога не веруем, а тоже иногда шибко предусмотрительные бываем, дальновидные, как попы. Чего зря говорить, нравитесь вы мне, такая маленькая, льняная, синеглазая. Хочется звать — «Греточка»… В другом случае взял бы и увез. Отбил бы от ваших немцев. Тем более что оба мы партийцы, товарищи. Но тут остановило что-то. Уехал, будто от недозволенного и напрасного. А может, оно-то и есть — главное?
Надо ли была такая операция, кому и зачем? С одной стороны смотрю: не надо. Живем ведь не без конца. Ругаю себя тогда: «Не рыбак ты, Сеня, а красный поп. Поп — и больше ничего!» Потом взгляну с другой стороны — получается: надо и надо! Не то сейчас общее международное и внутреннее положение. Ведь с самого начала не для себя выгод искали.
Пускай — красный поп, но, может, они и нужны, такие попы? И, может, духа и смелости больше требуется, чтобы порвать и даже себя изранить. Для меня — больше, а раз так — здесь правда. Да и куда бы могло повернуться? Выросли мы на разной почве. И в такой поре деревья уже не пересаживают. Да и Охотское море наше — не Крым. Много раз в санатории все это в голове перебирал. Прав или нет? И решил вот так. А тут напомнили о себе земляки, заботы. Сама жизнь указала.
Надо думать, и вы бы что-нибудь подобное рассудили. Правда ведь, Греточка? Опять за вас говорю — виноват. Но я вас хорошо чувствую. Так что все верно. Был бы только обидный разговор для обоих, а тут доверено бумаге. По отдельности переживем.
До свидания, товарищ Штеффин! Чудес много, авось повидаемся. Возникнет желание когда — адрес на конверте.
Верю, что уже скоро не будет ни Россий, ни Германий. Тогда и мы найдем свою долю. Желаю вам полного здоровья и успешной пролетарской работы в Берлине.
Расскажите вашему писателю, Брехту, кажется, о рыбаках с Николаевска-на-Амуре. Конечно, если он человек с пониманием…
Жму руку. Ваш Семен Павлов».
Грета несколько минут стояла в оцепенении. Надо же, оказывается, начиналась любовь! И только ли у него? Конечно, она только раз, и притом в мимолетной фантазии, собиралась уехать с Павловым. Но ведь и фантазии приходят не просто так. Мать права: книжница — вот кто она такая, Грета. Лошадка, которая тянет воз в оглоблях собственной логики. Фантазии, рассуждения, мечты, а живая жизнь?.. К Павлову у нее, конечно, была только симпатия. Но как бы все повернулось, если бы он сказал не в письме, а прямо? И почему так горячечно и муторно на душе? Как после ожога? Неужели Павлов был для нее дороже и ближе, чем она думала? Нет, все-таки не совсем простая симпатия! Да и симпатию ведь можно подавить, задушить, а можно дать ей расти. Как бы обернулось тут? Вот и придушили! А разве она так уж знает все о себе заранее? Да и кто что знает о себе?..
Сквозь отворенную дверь вестибюля веяло запахами влажной разморенной земли и мокрой зелени. Там хлюпала и дышала теплая сырь, оранжерейная духота, которая, кажется, все заполнила в эти дождливые дни. Это было какое-то мокрое первородное томление земли, похожее, может быть, на то, в каком некогда завязывалась жизнь. Без конца сеял мелкий дождик. Только изредка в эти дни в просветы между тучами било неожиданно жгучее слепящее крымское солнце. Но почти сразу же хмарь снова овладевала небом. И опять сверху текла, струилась и сеялась теплая Благ:..
В письме Павлова была скрыта какая-то щемящая боль, подобная той, которая временами накатывала и на Грету. Что там говорить, они действительно притянулись друг к другу и чувствовали сходно. Но что это за чувство? Пожалуй, к нему примешивалось еще ощущение своей особности среди других, отчужденности от праздника жизни, некой бездольности, одиночества при постоянной нужности всем. Но почему, откуда это? Не только ведь от сознания, что земной твой срок ограничен, а цель далека? Нет! А может быть, от ощущения, что ты только средство, пусть для самой в высокой цели? Только пружинка, работник и воин, а не человек из костей и мяса. Но ведь ты сам себе избрал эту дорогу. Чего же жаловаться? Только тоски приходит без спроса…
Грета сунула письмо в карман накидки. Не раз еще будет ей над чем подумать. И, словно подставляя разгоряченное лице освежающей струе, надорвала спасительный конверт от Брехта.
Тут был совсем другой стиль. Это было письмо человека зорко видевшего смысл жизни и властно назначавшего в ней места и функции другим людям, трезвого и предусмотрительного до последней мелочи.
И это было, пожалуй, то самое, что сразу умиротворяло. Не душевная смута и напрасные терзания о своем личном, а конкретное дело, расписанное по дням, твердые установки на сегодня, завтра и послезавтра. Так легче жить, когда знаешь очередность занятий и веришь, что все образуется, стоит лишь исполнить то, что задано. Она читала:
«Дорогая Грета,
разве Вы не получили моего письма? Я писал, что Вам надо обратиться к товарищу Диаменту, Москва, Варварка, 3, комната 92, Международное объединение рабочих театров, чтобы он подал на Вас заявку еще на десять дней для рассказа о немецких рабочих. В Берлине я созванивался с центральным агитпропом, они сказали, что все в порядке, они распорядятся… Я могу еще раз написать в объединение. По крайней мере: не заботьтесь о Берлине, на этот счет порядок.
Когда Вы возвратитесь в Берлин, Вы должны проконсультироваться с врачами, подходящее ли место для вас Аммерзее[24]. Не забудьте! В Москве лучше всего взять билет до Мюнхена на рубли. Если у Вас нет достаточного количества рублей (у Аси еще 100 для Вас), Ася может добыть еще денег от Камерного театра. Вы же имеете право довольно надолго прервать поездку остановкой в Берлине, думаю, на срок до трех недель…
Хелли также будет Вам писать. Мы с удовольствием ждем Ваших рассказов.
Сердечно
Ваш старый Брехт».
Приписка содержала уже позднейшие сведения:
«Итак, в объединении лежит мое письмо… Вы можете оставаться. Еще вот что: сходите, пожалуйста, в аэропорт. Там, при отъезде 21 мая, в пять (или семь?) утра, перед тем как я садился в самолет на Ковно, в таможне были задержаны мои бумаги. Мне надо получить их обратно. Это машинописные страницы и две тетради с фотографиями («Мать» и «Что тот солдат, что этот»).
Возможно, Вас сопроводит Кац из «Межрабпома»…»
23 июня 1932 года Грета отстучала на машинке ответ на это письмо.
Настроение уже в полном смысле было чемоданное: все вокруг заняты были предотъездной суетой. Это было, по-видимому, ее последнее письмо Брехту из Крыма. На бумаге возникали строчки:
«Дорогой Брехт,
между тем Ася Лацис также написала мне… Мы как раз уже посредине сборов. Сегодня нам надо укладывать чемоданы, так как их доставят на вокзал раньше. Собственно говоря, теперь-то и охота было бы еще остаться.
У нас было несколько дождливых дней, из-за чего в воздухе посвежело. Со здоровьем хорошо. Но такого прибавления в весе, которое назначили Вы, не достиг никто, а не только я…
Мы были во всероссийском пионерском лагере в Артеке. После пестрой программы (немецкие и русские песни и стихи, кавказские танцы и т. п.) завязались взаимные расспросы. Первый вопрос пионеров: «Почему вы не делаете революции?» Наряду с пионерами интересней и симпатичней всего комсомольцы и их работа. Мы познакомились со многими группами. Жаль, недостает времени, чтобы наблюдать их деятельность тут же, на месте. Приглашений у нас куда угодно, но времени в сравнении с ними в обрез».
В другой присест, после отлучки, она дописала:
«Два часа назад я получила здесь последнюю заправку. Врачи полагают, что они больше не понадобятся. Но последнее решение предстоит в Москве. Я должна там еще раз пройти обследование у профессора, которому вменено в обязанность быть сверхтщательным. Завтра последний день. Снова уже так жарко, что санаторские больные не гуляют и полчаса в предполуденное время».
…Здесь я, пожалуй, несколько сверну повествование. И расскажу по неизбежности более сжато, что было дальше.
От последующих месяцев сохранилось лишь несколько видовых открыток, присланных Гретой в Берлин из Баварии. Судя по оборотной экзотике пейзажных фотографий и отписочной скороговорке, которая предназначена родственникам, когда не до них, Грета была целиком захвачена открывшейся ей новой жизнью.
Для девушки из рабочей среды все лето было продолжением сказки. Только что на открытках из СССР были Крым, море, пальмы, кипарисы… Теперь — подобная звучащему органу островерхая готика старинного Аугсбурга, туманные предгорья и чертовы ущелья Альп, озеро Аммерзее, с зеркальной водой и белыми яхтами…
Обратный адрес на открытках с конца июля 1932 года: Унтершёндорф (Аммерзее), Бавария, у Брехта.
После обследований московского профессора и нескольких недель в Берлине, в родительском доме, Грета отважилась принять приглашение Брехта и Елены Вайгель. Чистейший воздух альпийских предгорий прекрасно закреплял результаты лечения в крымском санатории. Но получалась, конечно, невообразимая роскошь — Крым и Альпы. Почти по-королевски!
В доме Брехта всегда было полно гостей и постояльцев. Но Грета сразу ощутила на себе мудрую и терпеливую опеку Елены Вайгель.
Она была не очень привлекательна внешне, хозяйка дома, эта Хелли. Высокая, темная, как старая икона, с вытянутым мужеподобным лицом, каштановые волосы небрежным пучком прихвачены сзади, уже начавшая морщиниться от грима кожа, крупный лоб, большой рот, карие глаза. Часто курит. Монахиня, отшельница, «свой парень», а не актриса. Все это с непроизвольным женским чувством сразу отметила Грета.
Да и просто старой она показалась, хотя, как потом выяснилось, Вайгель весной исполнилось тридцать два. Но впечатление тут же испарялось, едва лицо оживало. В этой женщине был темперамент, огонь, характер, воля, тысяча талантов.
Она азартно кухарила по одной ей известным рецептам, добавляла каких-то неведомых приправ и снадобий. Кушанья подавались в доме — пальчики оближешь. Она была заботливая мать и тонкий педагог. Своенравный восьмилетний Штеф и двухлетняя Барбара постоянно вились вокруг нее. Дети обожали мать.
Она была гостеприимная хозяйка, расторопная экономка, оборотистый антрепренер, умело направлявший финансовые дела Брехта, умный и верный друг, снисходительная жена. Словом, человек, с которым Брехт чувствовал себя, как за каменной стеной.
А сверх того, Елена Вайгель была великая актриса. Одна из заглавных фигур нового эпического театра, первый практический воплотитель сценических преобразований, развиваемых Брехтом, та самая редкая актерская индивидуальность, которая необходима была режиссеру и драматургу. В расчете на игру Вайгель писались многие роли пьес Брехта. Бессчетные нити накрепко связывали этих людей.
Осознано это было, конечно, не сразу. Вспомним, что Грете было лишь двадцать четыре года. Рабочая девчонка, она оказалась в совершенно новой для себя среде. Еще должны были заколебаться почва под ногами, произойти самые неожиданные события и головокружительные изломы истории, включая через полгода фашистский переворот и совместное бегство из Германии; жизнь еще многое запутает, повыкидывает разные петли и зигзаги, разматывать иные из которых неуместно в книге. Но именно на незаменимости Хелли для Брехта строились впоследствии отношения всех троих.
…Когда человек изъясняется исключительно при помощи видовых открыток? Тогда, во всяком случае, когда находится в необычной ситуации. Бывает даже до того в особенной, что дыхание схватывает от избытка чувств. И вместо всех вестей и рассказов о себе хочется односложно крикнуть: вот оно, где я! А может, по тем же или совсем другим причинам ничего вовсе неохота говорить, а почему-то требуется.
Грета была привязана к дому. С опасливой любовью относилась к матери, нежно к отцу. Обожала сестру Герту, по кличке Гопхен, привечала ее жениха Герберта. И пространно обычно писала родителям и сестре, если случались даже краткие отлучки. (Она вообще любила сочинять письма.) А теперь шли недели, месяцы, а она слала в оба адреса только видовые открытки. И слова в них были отписочные:
«Дорогая Гопхен, дорогой Герберт! Я все еще в Баварии. Сегодня очутилась на Тегернзее, а там хорошая погода. Сенсация!.. Я вовремя сообщу, когда приеду. Привет. Ваша Гр.».
И еще, еще… Все в том же духе. Чередовались только адреса, менялись даты и картинки на обороте. А текст даже убывал.
Это означало только одно. Для Греты настала пора самососредоточенности, решающей внутренней работы, час жребия судьбы, определивший всю ее дальнейшую жизнь.
Но то происходило где-то в глубинах души. А внешне все выглядело обыденно. Грете выделили комнатку, назначенную для гостей. Она помогала Хелли по дому, совершала окрестные экскурсии. Взялась за секретарские обязанности — печатала на машинке, делала выписки из книг, отвечала под диктовку на письма. Со стороны вникала в беседы и споры с приезжими театралами и литераторами.
Одним словом, входила дальше в роль сотрудника Брехта.
Очевидно, в те недели и дни Грета делилась впечатлениями о пребывании в СССР. Хозяева дома, как помним, ждали таких рассказов. Неизвестно, о чем конкретно вела речь Грета.
Но одно из крымских происшествий дало поэтические побеги.
Во всяком случае, его приметы ощущаются в реалиях короткого стихотворения, написанного Брехтом несколько лет спустя. Это пятистишие называется «Скорость социалистического строительства». И звучит так:
Один человек, который в 1930 году прибыл
из Николаевска-на-Амуре,
Будучи спрошен в Москве, как там у них дела,
Ответил: «Откуда могу я знать?
Моя поездка длилась шесть недель,
А за шесть недель все изменилось там!»
В стихотворении действие отодвинуто в 1930 год, чтобы тогдашним бездорожьем убедительней мотивировать достаточный временной отрезок происшедших перемен — шесть недель. Но силуэт энтузиаста-дальневосточника, о котором Грета рассказывала еще в своем письме из Крыма, судя по всему, снова мелькает тут.
Лето 1932 года — только заря отношений.
С какой интенсивностью и глубиной завязывалась их духовная основа, видно по сохранившейся переписке ближайших месяцев.
Вот взятое наудачу письмо от 13 марта 1933 года из числа недавно обнаруженных.
Это была вторая неделя бездомной эмиграции. 28 февраля конституционный фарс передачи власти Гитлеру завершился поджогом рейхстага. Фашисты приступили к массовым политическим расправам. Вроде бы это можно было предвидеть, но для многих оказалось как гром среди ясного неба. Не подготовился к этому и Брехт.
В тот же день он поспешно уезжает. Сначала в Прагу, потом в Австрию. (Письмо завершается указанием: «Пиши на имя Брехта в адрес Лиона Фейхтвангера… Я надеюсь быть там через несколько дней». А в следующем письме, от 16 марта, просьба — отвечать по адресу: «Д-ру Лиону Фейхтвангеру… Австрия, вкладывая письмо для меня в другой конверт».)
Грета укрылась в Швейцарии. Снова обострение болезни. К тому же нравственные терзания, что в такой момент отсиживается в курортных местах, наполненных фланирующими бездельниками.
Между пишущими уже преодолена былая дистанция. Да и речь теперь идет о самом главном. Вот выдержка из письма Брехта:
«Дорогое старое чудовище,
сию минуту (в понедельник 13-го) получаю твое письмо от 3-го, через Берлин — Карлсхорст. Значит, переслала, возможно, твоя сестра (Герта Штеффин, «Гопхен», исполнявшая в те недели и позже роль посредника в переправке корреспонденции. — Ю. О.). Я так рад этому, что должен ответить немедленно. Ты столь необыкновенное существо, произносишь только каждое седьмое слово о том, что думаешь, а иногда долго вовсе ничего не говоришь…
Это хорошо, что ты так спокойно и храбро борешься за свое здоровье, в котором мы нуждаемся. И хорошо, что в этом омерзительном окружении бездельников и рантье остаешься тем, что ты есть: ты не принадлежишь к ним ни в чем и никогда. Что как раз эта жирная и симпатичная и беспечная сволочь теперь в Германии, во время резни, промышляет трусостью и беззаботностью, это, действительно, чудовищно.
И все еще борются рабочие, без средств, без руководства. У них ни разу не было еще нелегального запасного места для «Р. Ф.» (газета «Роте Фане», центральный орган КПГ. — Ю. О.); последний номер редактировали они под городским железнодорожным мостом на ходу. Ничего не было подготовлено, совсем ничего. Для этого ты тоже должна выздороветь и учиться потом, каждый должен это теперь…»
Такие наставления и зароки давал он тогда. Впереди были годы изнуряющей политической, литературной, житейской борьбы. Часто, казалось, без проблеска надежды. Годы бесконечного и рискованного карабканья к цели, мучительного восхождения изо дня в день. Горные хребты трудностей, как скажет он в поэтической строке.
В 1947 году явился случай подвести итог. Из руин Германии дошли голоса матери и сестры Греты, которые еще не знали о ее судьбе, о ее смерти.
Иоганна Штеффин была простая женщина, не причастная к политике. Но она многое умела понять. Утешить в такую минуту нельзя, можно лишь сказать главное. И Брехт так оценил то, что исполнила на его глазах Маргарет Штеффин. Он писал ее матери:
«Грета знала, ее болезнь была обусловлена политическими обстоятельствами, что в более спокойное время или если бы она сама не участвовала в борьбе, она имела бы хорошие возможности выздороветь. Но она не теряла никогда уверенности вернуться однажды с нами в Берлин и говорила еще в последние дни в Москве много о Вас, сестре, ее муже, [их] мальчике, своем отце. Она со своим спокойным понятливым характером так храбро и бескорыстно пожертвовала собой во имя дела, как будто участвовала в уличных боях. Она незаменима».
Конечно, Брехт не мог бы работать с человеком, который стоял бы на иных политических позициях или не был энтузиастом его творческих замыслов и эстетических устремлений. Но в данном случае речь идет об особом духовном авторитете.
О той степени необходимости, которую замечал Брехт, сказав в письме о чужедальних странствиях, что он проходит по Амстердам-авеню, «разговаривая со своей пустой правой стороной» (7–19 января 1936 г.). А в дневнике, через одиннадцать дней после прибытия из Владивостока в Соединенные Штаты, очутившись в непривычной для себя обстановке голливудского «рынка лжи», где легко сбываются самые фантастические миражи за счет продажи таланта, он записал (1 августа 1941 г.) о ней же: «И именно здесь не хватает Греты. Это так, как будто у меня отняли проводника как раз при вступлении в пустыню».
Их рабочее сотрудничество было многосторонним. Частично уже доводилось наблюдать Грету в разнообразных ролях — секретаря, личного представителя, доверенного посланца, пропагандиста искусства Брехта в СССР.
Но решающая линия этих отношений была творческая. Совместный литературный труд по тем принципам, которые утверждал и использовал Брехт.
Конечно, сотрудники писателя по большей части были лишь теми, кто замешивал глину, подносил, клал кирпичи или предлагал совершенствования и доделки архитектурного проекта. Главным зодчим оставался сам Брехт.
Да и в тех исключительных случаях, когда кисть мастера переиначивала чужую композицию, для нас, говоря фигурально, удары кисти Рубенса на таком полотне, разумеется, важнее, чем предварительные усилия какого-либо скромного старателя из его «школы». Ведь идеи и образцы мастера незримо питают и поиски его окружения.
Однако это ни в чем не умаляет творческого вклада рядовых соратников по искусству.
Именно в сотрудничестве с Маргарет Штеффин были созданы те многие пьесы, романы, стихи, переводы, осуществлены издания сочинений, которые перечислялись в начале книги. В течение почти девяти лет шла каждодневная совместная литературная работа. Не прекращавшаяся и не прерываемая всевозможными отлучками и разъездами…
Даже проживая месяцами в СССР, Грета постоянно получала от Брехта рукописи сочинений, находившихся в работе. Новые главы, части, сцены, пришедшие в голову замыслы, только что сочиненные стихи, только-только отстуканные на машинке «горячие» страницы.
Читала, высказывалась, исправляла, вписывала, подавала идеи, предлагала варианты. Тотчас отсылала назад. А взамен уже шли новые пакеты и письма.
Нравственный и гражданский подвиг Маргарет Штеффин, о котором говорит Брехт, состоял в том, что, несмотря на тяжкий недуг, она не ослабляла и не снижала своего многостороннего, незаметного и повседневного служения революционному искусству. Всеми имеющимися у нее силами и возможностями вела каждодневную личную борьбу с фашизмом. Это стало для нее смыслом существования.
Творческий элемент был важнейшим в деятельности М. Штеффин. Сейчас преждевременно вдаваться в подробности. Ограничусь пока лишь еще одним авторитетным свидетельством.
Оно принадлежит Елене Вайгель. В 1957 году, в пору, когда вскоре после смерти писателя создавался известный ныне Архив Брехта, она писала отцу Греты — Августу Штеффину (8 октября):
«Что касается Греты Штеффин, одной из самых близких и ценных сотрудниц Брехта, нас также интересует, что сохранилось из ее собственных работ… В те годы иногда было трудно различить, что в совместных работах происходит от нее и что от Брехта».
Характер человека — это в немалой степени история предыдущей жизни. Кто он таков, откуда, почему и как стал таким — изначальные корни уходят к семье, к тому, что зовется родом и племенем.
Да и многие факты и линии действия настойчиво ведут туда…