2
Отблеск тайны, загадки, красоты золотит тесовые крыши и лиственничные стены Мишелевки. Во всяком случае, в моем воображении. Как это вышло, что среди глухой, матерой тайги, в удалении от больших дорог возник поселок, на чистом, прохладном сиянии Белой и Хайтинки, возник заводик, окруженный прудом и уютно-провинциальными тополями? И под их сенью запел, зазвенел, заискрился фарфор, хрупкая, нежная белизна которого кажется столь несовместимой с дикими сибирскими красками, с их мрачною, резкою силой?
Конечно, если на время попуститься воображением, то появление Мишелевки и заводика легко объяснимо: под рукой прекрасная трошковская глина, сравнимая с лучшими глинами мира, под рукой и топливо — присаянская тайга. Кварц и шпат нашлись возле Байкала.
Сообразность и разумность этого объяснения полностью приемлю, но до тех пор, пока не соберусь в очередной раз в Мишелевку. Ранней, холодно-пустой электричкой доеду до Усолья-Сибирского, города большого и неуютного, там пересяду в автобус, и через час он вынырнет из боровой, сосновой тайги на берег Хайтинки. Откроется с пригорка пруд, белая, старинной кладки водокачка, плотина через пруд, которая и отделит меня от нынешнего суетного берега, допустит к тонкому, таинственному, старинному ремеслу…
Кондовые, с нетускнеющей резьбой дома, меж ними, как бы для исторического контраста, благоустроенные трех- и пятиэтажные параллелепипеды, современные, необходимые, но убогие; старый парк под охраной немо чернеющих елей и под каждой — сумрачная, столетняя тень; быстрая темная Белая с тальниковыми песчаными берегами; звонкий широкий мост через нее, и дорога к заводу, корпуса которого образуют букву Е. Очертания этой буквы сохранились и после недавней, полной перестройки, а появились они в 1927-м, когда завод обновлялся, строил первые в стране туннельные печи. Их постройкой руководил инженер Емельянов, и местное предание объясняет, что расположены цеха буквой Е в честь этого славного инженера.
Так вот, увидев все это, я начисто забываю о преимуществе близких сырьевых запасов и, может быть, с излишним восхищением думаю: достало же вкуса, чувства меры поставить завод в этой долине, огражденной с востока таежным хребтом, а с запада — Белой. Остров, пространство, на котором только и может существовать чистый, совершенно белый фарфор!
Вокруг — власть большой химии, прославленных гидростанций, но фарфор не покорился ей, выстоял. При всей хрупкости тоже набрал силу и власть, может быть, не менее могущественную, чем у молодых нахрапистых соседей. Может быть, именно в грохоте строек голос его, нежно-звонкий, певучий, стал еще чище, прозрачнее и прекраснее?
С первой встречи с Мишелевкой (тому более десяти лет) меня занимало и занимает ее, если можно так определить, двойственное бытие. Она живет на стыке города и деревни, ремесла и искусства, современности и патриархальности… Впрочем, все мы живем на грани. Радости и горя, добра и зла, удачных строк и никудышных.
Встретил Нилу Феофиловну Нестеренко, технолога художественной лаборатории. Невысокая, смуглая, седеющая женщина в синем халате-спецовке. Глаза вишнево-карие с усталым, тревожным блеском. Беспокоящий взгляд: то ли нервничает женщина, то ли поссорилась с кем, то ли испытывает постоянное душевное возбуждение. Странное дело, но вот этот ее особенный взгляд придавал и словам ее какую-то тревожную, драматическую окраску, хоть и были они просты и спокойны. Или мне так казалось?
Спросил: довольна ли новой лабораторией и вообще новыми временами на заводе?
— Работой я всегда довольна. От нее ведь не отмахнешься, подождать не заставишь. Хочешь не хочешь, а ею всегда будешь доволен. Иначе, какой ты работник?
— Что-то уж больно сурово, Нила Феофиловна?
— Зато справедливо. А вот перестройка шла. Рядом отбойным молотком пол буровят, ведь ни на день не остановились. И вот тоже вроде все наладилось.
— А что так предположительно, Нила Феофиловна? «Вроде наладилось»?
— План еле-еле наскребаем. А в прошлом году вообще провалились.
— Почему?
— Строители с недоделками нам сдали. Да ладно бы действительно недоделки — там подмазать, там подправить. А то ведь в каждом цехе такие огрехи — не обойдешь, не объедешь. Они доделывали, а мы план заваливали.
— Зачем же принимали с недоделками?
— А куда денешься?
Несколько опешив от этого производственного фатализма, я распрощался с Нилой Феофиловной и пошел по длинной прохладной галерее, соединяющей массозаготовительный цех с живописным. Шел вдоль медленного, чуть полязгивающего конвейера, который перегонял ящики с «бельём» — обожженной, но не расписанной посудой, и все удивлялся: «Как куда? Как куда?»
Заводик основали сто с лишком лет назад крестьяне из деревни Узкий Луг, братья Даниил и Филипп Переваловы. Они прибыльно занимались добычей, сбытом и извозом огнеупорной глины, то есть у них были деньги и была предприимчивость. Однажды им крупно задолжал купец Сыропятов и отдал за долги фаянсовую фабрику. С нее-то и начали братья фарфоровое дело, первое в Сибири.
Помимо коммерческой хватки, братья имели нюх на таланты: выписывали, переманивали первоклассных мастеров со всей России. Вскоре хайтинский фарфор замечают на выставках: в Екатеринбурге он получает серебряную медаль «За трудолюбие и искусство», в Нижнем Новгороде — тоже серебряную «За хорошее качество изделий при значительных для Сибири размерах производства».
В былые времена, оказывается, тоже грешили громкой фразой. Как понимать слова: «значительные для Сибири размеры производства», да еще выбитые на медали? Безудержное преувеличение, граничащее с хвастовством. Ведь заводишко был маломальский, осиливающий за год полмиллиона штук изделий. Вряд ли и для тогдашней Сибири этого хватало.
В прошлой пятилетке Хайтинский завод выпускал пятнадцать миллионов чашек-тарелок в год — не хватало. Нынче выпустит двадцать восемь миллионов — еще не хватит. Хватит, когда завод освоит тридцать пять миллионов изделий в год.
Бьются за эту почти астрономическую цифру уже сегодня. Бьются изо всех сил, до пота, и, помня особенности производства, до белой ряби в глазах. О тридцати пяти миллионах заговорили в 1969-м — заводу, а значит, и сибирскому фарфору исполнилось тогда сто лет. Кстати, в двадцатые годы у завода был иной ранг, он числился фабрикой, но зато с каким звучным именем — «Сибфарфор». Позже, видимо, из соображений бюрократической скромности, имя заменили скучной, труднопроизносимой аббревиатурой — ХФЗ.
Не успел выветриться юбилейный хмель, не успели толком налюбоваться юбилейной наградой — орденом «Знак Почета», как началась перестройка, а в сущности, строительство нового завода: за два года отгрохали три громадных, гулких корпуса, бездну подсобных служб, все цехи связали единой ниткой конвейера, поставили новые станки, шаровые мельницы, полуавтоматы — под новыми крышами, где справляют бесконечное новоселье голуби и воробьи, я не то чтобы заблудился, но как-то весело растерялся.
Зашел к заместителю директора по хозяйственной части Леониду Ивановичу Трифонову. Он высок, дороден; крупная, тяжелая голова на широких плечах. Коротко стриженные черные волосы, крупный нос, тяжелый подбородок, недоверчиво-усмешливые черные глаза.
Он — опытный хозяйственник и, судя по отзывам, способный снабженец. Так и просится на перо классическое определение «который что хочешь из-под земли достанет», но к Трифонову оно неприложимо, потому что однажды он изрек: «Под землей давно ничего нет. Все на базах».
Несколько раз он приглашал меня на охоту в Саяны, но сам же и отменял приглашения, ссылаясь на бешеную, полную превратностей жизнь снабженца. В утешение потчевал охотничьими байками: как в глухую ночь его собственная собака приняла его за медведя и что из этого вышло; как однажды пристал к нему пестун и провожал чуть ли не до дома — постепенно, под влиянием этих баек, я внушал себе, что съел с Трифоновым на охоте не один пуд соли. И порой ловлю себя на желании спросить его: а помнишь, как за утро взяли мы с тобой по пятку косачей? Да, надо уметь заменить словом реальность, которая дается нам в ощущении.
Сижу у него в кабинете, спрашиваю:
— И крупные были недоделки?
— Массозаготовительный недостроили — раз… Да что тут считать, почти в каждом цехе были недоделки.
— Заплат, словом, не хватало? Видно, вам так новоселье не терпелось справить, что плюнуть решили на «такую мелочь»?
— Понял я твой сатирический вопрос. Нет, с новосельем мы не торопились. Недоделки видели. Приемочный акт изо всех сил сопротивлялись подписывать.
— Плохо сопротивлялись.
— Нет, брат, хорошо. Да только без толку. Заставили подписать.
— Не понимаю. Как можно заставить? Заведомо знать, что будут авралы, бессонница, низкий заработок у рабочих, тьма нервотрепки помельче — и подписывать? Убей, не понимаю.
— Тебе легче. Не понимаешь — и все тут. А вот нас вызовут в район или сюда приедут: товарищи, срок пуска под угрозой срыва. Мы не имеем права допускать этого. Ваши претензии обоснованны, никто их не отвергает, но завод должен быть пущен. Недоделки можно устранить во время освоения.
Потом приезжают строители: ребята, заверяем, клянемся… Вы только примите. В кратчайший срок устраним все недоделки. Люди же мы все. С нас три шкуры снимут, если сорвем плановый срок.
Приезжает областное начальство: товарищи, надо вам миром разойтись со строителями. Обещаем помочь вам, проконтролировать. Вы подпишите, а строителям никто не собирается спуску давать.
Мы упорствуем, на приемочный акт смотреть не желаем. У начальства всех рангов иссякает терпение. Тон порезче, обещания пожестче, вообще грозовая атмосфера…
— Отстранить и разжаловать, что ли?
— Примерно в этом духе. Ты уж больно в лоб формулируешь! — Леонид Иванович недовольно морщится.
— И вы, значит, дрогнули?
— Дрогнули.
— И дальше что?
— Строители на другой день в глаза смеялись: ну и губошлепы, говорят, закон вам не писан. Теперь, говорят, подождите, походите.
— Трудно с ними не согласиться…
— Знаешь что! Посмотрел бы я на тебя, окажись ты на нашем месте. Прижали бы так — не пикнул. Дрогнули! Дрогнешь тут.
— Все равно ведь не посмотришь. И во что вам эта «дрожь» обошлась?
— На полтора миллиона рублей продукции недодали. И долг не скостят, это точно. До конца пятилетки надо покрыть.
После разговора с Леонидом Ивановичем одолели меня, возможно, наивные мысли. Но как бы наивны они ни были, надеюсь все же, что за пределы здравого смысла не выходят.
Никому не надо доказывать, что план составляется для того, чтобы его выполняли в определенный и непоколебимый срок; что за план следует спрашивать строго и жестко, не позволяя подменять работу краснобайством; что от строгого выполнения плана зависит наше материальное и нравственное благополучие — все это непреложно. Пресловутый лозунг «План любой ценой» тоже вроде бы осужден и снят с вооружения.
В случае с Хайтинским заводом меня удивляют и оглушают не столько отголоски этого лозунга, сколько откровенная, грубая тяга к самообману: мы недоделали, но вы сделайте вид, что все в порядке, а мы сделаем вид, что выполнили план… Конечно, я понимаю, этот самообман дорого стоит: премиальные, переходящие знамена, победные рапорты, деловые, тешащие душу и тело банкеты. А потом выясняется: не только себя обманули, но по пути и государство, которому из-за строителей хайтинцы задолжали полтора миллиона рублей.
Вот если бы я пообещал товарищу помочь выбраться из свалившейся на него беды, горя, из иной сложной житейской ситуации, а потом, пожалев свое время и душевные силы, пришел к нему и сказал: «Ничего не изменилось, я по-прежнему твой товарищ, но из этой беды выкарабкивайся сам. Помогать мне сейчас некогда, да и охота пропала», — он бы имел полное право проклясть меня, а окружающие обвинить в полной безнравственности.
Почему-то мы очень строго судим отдельного человека, нарушившего нравственные нормы, а на коллективные проступки наша строгость не распространяется.
Коллектив же строителей поступил безнравственно по отношению к своему товарищу, коллективу Хайтинского фарфорового завода, как бы узаконив эту безнравственность поддержкой руководящих товарищей.
Перечитал сейчас вышеизложенное и даже вздрогнул: прямо приговор пишу. А я — не судья, не прокурор, я всего лишь охотник до истины, и, чтобы приблизиться к ней, добавлю следующее: хайтинцы тоже хороши. Беспринципность тоже относится к безнравственным поступкам, и в значительной мере их долг в полтора миллиона рублей — плата за эту беспринципность.
На заводе распространены сейчас не то субботники, не то авралы, лучше всего обозначить их как «помочи». Итээровцы, фэзэушники устремляются, например, на сортировку «белья» — сегодня там запарка и нехватка рук. Завтра «помочь» идет на выборку — доставать после обжига посуду из шамотных капселей. Короче, «помочь» шумит и гомонит там, где много ручной несложной работы.
Перестроенному, раздавшемуся ввысь и вширь заводу нужно рабочее пополнение. Раньше социальную принадлежность охотно меняли крестьяне из окрестных деревень. Теперь почти все деревни исчезли.
Своя, мишелевская молодежь, не отставая от времени, ослеплена, увлечена передвижением. Надо обязательно куда-то ехать и что-то строить. Хоть в близлежащие Ангарск и Усолье-Сибирское, тем более что и заработки там пока повыше. Так сказать, звонкий рубль пока сильнее красивой и звонкой профессии.
При заводе есть профессиональное училище, старое, с заслугами, но маленькое, готовящее рабочих только для живописного и формовочного цехов и увеличивающее списочный состав весьма незначительно.
Недавно в соседнем с Мишелевкой отделении совхоза случился пожар. Сгорел уличный порядок, погорельцы подались в квартиранты, на свежем пепелище хайтинцы предложили им, разумеется без широкой огласки, переезжать в Мишелевку, пока в общежития, а через год-другой будут квартиры. Массового переезда, однако, не состоялось — совхозу тоже нужны рабочие, и он немедленно принялся ставить погорельцам дома. Конечно, только нужда заставила хайтинцев разбавить гостеприимное сострадание долею корысти.
При всем при том на заводе составлен долгосрочный кадровый прогноз: серьезнее и разнообразнее влиять на умы мишелевских школьников, настойчиво внушая им, что связать жизнь с фарфором — это многих славный путь. Производственно-учительские бригады с обязательной практикой на рабочих местах, приобщение на уроках и на заводе к столетней истории рабочих династий — все это, должно быть, вызовет в ближайшие годы приток свежих молодых сил. Кроме того, производство будет и далее насыщаться автоматикой и механизмами, будут совершенствоваться художественные достоинства фарфора, и не одно впечатлительное молодое сердце потянется служить его красоте.
Василия Сластного нашел тоже на «помочи» — на сортировке, в преддверии живописного цеха. Издали увидел порыжевшую кепку, сдвинутую на затылок, вороное крыло чуба, худое, скуласто-резкое лицо. Привычно, больше налегая на правое плечо, сутулился — сутулиться научился, склоняясь много лет над модельным станком.
Подошел со старинным приветствием:
— Бог в помощь, Василий Прокопьич!
Разогнулся над ящиком, не узнавая, кивнул:
— Спасибо. — Но тут же узнал: — А-а! С приездом, что ли? — Он подошел, поздоровались, присели на перевернутый ящик. — Ты вот что, приходи вечером, чаю попьем. Мед еще остался. — У Сластного несколько непривычная, разбросанная манера говорить: — С кем виделся, где был? Как завод-то тебе? Свежего нет еще меда-то. Рано. А знаешь что, к концу смены заходи, вместе пойдем. — Сластной живет на левом берегу Белой, в своей небе, держит пчел и три куста черноплодной рябины в углу огорода.
Договорились, посидим вечером, чаю попьем. Сластной снял, помял кепку, снова посадил на затылок:
— А может, не только чаю, а? Медовухи, правда, нет. Ты как, переносишь пока?
— Переношу, Вася, переношу.
Сластному с чистым сердцем можно выдать все самые лучшие характеристики: ветеран труда, золотые руки, солдат Великой Отечественной, человек с живым умом и добрым сердцем. Он — модельщик шестого разряда, из-под его в основном резака выходят эталонные формы бокалов, чайников, кофейников, которые затем размножают для производства.
Несколько лет назад, когда мы только познакомились, Сластной привел меня в заводской музей, к пирамиде из трех чайников: нижний литров на восемь, средний — на шесть и верхний — на три — этакие жизнерадостные, сияющие золотисто-румяными боками пузаны.
Я засмеялся тогда. Сластной тревожно спросил:
— Почему смеешься?
— Нравятся.
Он тут же расцвел, затоптался, кепку подергал на затылке туда-сюда.
— Моя форма. Пойдем еще вазу одну покажу.
— Твоя — в смысле ты точил?
— Нет, придумал я. Моя скульптура.
Он показал еще вазу, вытянувшую тонкую шею с каким-то неуклюжим изяществом, позже, в мастерской — бокал, кофейник, чашку, — все они были исполнены простодушного, веселого лукавства — так, во всяком случае, воспринял их я. Чувство формы, пространственное воображение, чуткие руки — есть, есть у Сластного дар, видимо, неслучайный и ненапрасный.
Спросил его:
— Можешь ты объяснить, как придумывается форма? Ну, с чего начинается, что ли? С каких черточек, линий?
— Когда как. Иной раз возьмешь карандаш, почертишь, почертишь, и смотришь, линия сама пошла, вроде как дожидалась, чтоб только чуть-чуть подтолкнули ее. А то, бывает, руки сразу чувствуют. Ну, сразу за станок встаешь, пробуешь: так ли чувствуют. Приглядно выйдет или нет.
— По-моему, проще некуда?
— А что? Какие могут быть сложности? Форма и должна быть простой, ясной, красивой.
— Уж это точно, Василий Прокопьич. Ни убавить, ни прибавить. Жаль, ты не литературный критик.
— Не жалей. Знаешь бы, как я ругался?
— Почему?
— Да вы как-то пасмурно на жизнь смотрите. Читаешь, то грусть-тоска, то переживания сплошные, а надо весело писать. Я веселое люблю!
— Что значит — «веселое»?
— Ну, чтоб я читал и смеялся, и чтоб интересно читать было.
— То есть, чтоб не книга, а клоун в цирке, да?
— Вот хочешь, историю одну расскажу? Ее написать — со смеху все умрут.
— Расскажи.
— Жил-был у нас тут пьяница — Игорем звали. Дожил до того, что ни надеть нечего, ни поесть. А главное — выпить не на что. Пошел по домам, предлагает бабам: козлятины не желаете купить? А он охотник мало-мало. Козлятина, сам знаешь, мясо что надо. Бабы позарились, денег ему надавали. Он, конечно, немедленно их пропил. Неделя проходит, другая — бабы всполошились: где же козлятина? С ножом к горлу к этому Игорю подступают: или деньги, или мясо гони. Он руками разводит: сегодня, говорит, ходил в тайгу, во хотите, бабы, верьте, хотите нет: пять коз попалось — одна тощее другой. Решил не брать. Пусть жирку нагуляют. Врал он так, врал. Дальше врать некуда. Бабы его с утра до вечера скрадывают. Хоть в петлю лезь.
— Да уж, Василий Прокопьич. История веселенькая. Веселее не бывает.
— А что? Это надо же таким дурам быть — пьянице деньги доверить. Деньги ладно, вообще поверить.
Сластной — один из собирателей и хранителей поселкового фольклора, и, конечно, дело хозяйское, какую историю извлечь на свет божий. Но приведенная выше, на мой взгляд, не столько веселит, сколько обескураживает своей причудливой нравоучительностью. А категорическое требование Василия Прокопьича к искусству «чтоб было весело и интересно» кажется мне объяснимым и точно характеризующим, так сказать, эстетические склонности мишелевцев.
Жизнь их проходит среди сияющего белого фарфора, принадлежит ему. А фарфор не может быть мрачным. Он может быть искрящимся, радостным, веселым, звонким, певучим. К нему приложимы только оптимистические эпитеты. Слух и взгляд, привыкшие к ним, ищут волей-неволей и в жизни только блестящие, мажорные краски. Наверное, поэтому мишелевцы столь охочи до розыгрышей, шуток, веселых и соленых слухов. Рассказывают: тот же Сластной целый месяц изображал из себя знатока всех европейских языков перед каким-то простодушным студентом-практикантом художественного училища, с утра до вечера не ленился коверкать язык, чем вызывал у практиканта безграничное почтение. Сам видел: за конвейером в живописном сидят в основном женщины и девчонки, выпускницы училища. Меж ними редкие вкрапления мужского пола. На медленной черной ленте конвейера какая-то девчонка нарисовала, обмакнув палец в воду, лучезарную рожицу и приписала: «Петя, не улыбайся мне. Думай о семье». Недавно прошел слух: вахтерша задержала женщину, прятавшую под подолом чайник «Богатырь». Мишелевцы с веселым недоумением всплеснули руками: ах ты, бедолага, мать честная, как же он там уместился?
…Жаль, что порой иные критики наши, подобно дорогому Василию Прокопьичу, пытаются свести литературу к прикладному безоблачному однообразию. Но душа человеческая сделана не из фарфора. Корежат ее, крутят, гнут житейские ветры, а она не бьется, не рассыпается. Знай себе, выплавляет боль и счастье, да еще, пожалуй, слова. Терпкие, живые, многострадальные…
Как договорились, перед шабашем зашел к Сластному в мастерскую. Он снял фартук, повесил на гвоздь, из тумбочки достал клеенчатую сумку, собрал в нее оставшиеся от обеда хлеб, луковицу, соль в тряпочке, молочную бутылочку с бумажной пробкой, потом снова сунулся в тумбочку.
— Вот посмотри-ка. — Извлек большой, литра на три, чайник, обожженный, но не расписанный. Чайник холодно засиял белым глянцем, как бы построжел, подтянулся под чужим взглядом — строгость эту, подтянутость сообщали ему меридианные, округло намеченные ребра. Показалось, что будь они порезче, поострее проявлены, чайник был бы совершенным, грациозным красавцем: появились бы во впадинах между гранями голубовато-глубокие тени, еще более подчеркнувшие бы белизну, звонкость, изящество этой формы.
— Не дотянул я его. — Сластной медленно поворачивал чайник за треугольную легкую ручку. — Надо, чтоб ребра-то покруче выпирали. И закруглил их напрасно. Знал ведь, что не идет тут выпуклость, грань нужна, а все равно думал: вдруг да ничего ляжет. А вдруг — звук только и бывает. С гранью-то фарфор ох, и легок, ох, и строен — прямо уж и не фарфор, а командир молоденький! Да если роспись с умом положить — глаз не оторвешь! Время будет — попробую, дотяну его. — Сластной вздохнул. — А вообще что-то неладно со мной. То ли старею, то ли устал. Хуже теперь, труднее форма идет, ломаешь, ломаешь голову, а рука не видит, вянет над станком. Вроде как слабость предостерегающая в ней появляется: не то, не то. Не знаешь, почему так?
— Может, с годами строже стал? Торопиться не хочешь? Больше думаешь, меньше делаешь?
— Кто его знает. Иногда смешно даже: содержания дополна, а форма куда-то пропала. И никак соединяться не хотят. Ищешь ее, ищешь — замаешься. Аж бессоньем прохватывает. Лежишь и вроде как учебник геометрии сочиняешь. Что там говорить: тяжело теперь форма дается. Ох, тяжело!
Позже в доме Сластного пили чай за большим круглым столом. В вазе, посреди стола, тяжело золотился, прозрачно темнел мед. Чай пили, мед пили и, как говорит один мой знакомый эвенк-охотник, кое-что еще было. Распаренные, разомлевшие, разнеженные души рвались на простор, к вольному, доверительному разговору. Сластной наклонялся ко мне:
— Конечно, хорошо, что завод перестроили. Но ведь не все у нас ладно…
Вмешивалась Зоя Ивановна, быстрая, работящая, славная жена его:
— Молчи, молчи. Разговорился. Время пройдет, все хорошо будет.
Сластной, уважая жену, терпел некоторое время, потом опять наклонялся:
— С планом-то у нас ведь туго. И знаешь почему?
Зоя Ивановна оказалась у стола:
— Мели, Емеля. Сегодня туго, завтра наладится. В прошлом году завалили, а нынче за квартал уже справились. Вот тебе и туго!
— Да как справились? Я сколько смен в сортировке отстоял?
— Ничего с тобой не сделалось. Надо будет, еще постоишь.
Сраженные ее оптимизмом, мы решили было попеть, но сами, без ее вмешательства, передумали. Вышли на улицу прогуляться под мелким, освежающим майским дождем.
Каждый день заглядывал в заводской музей, вернее, в гулкое, просторное помещение, которое готовят под музей. Раньше, до перестройки, он располагался в небольшом зальце с низким потолком и тесными окнами. Там был собран фарфор, когда-либо выпускавшийся заводом. Начиная с первых, переваловских чашек. Помимо фарфоровой экспозиции была и другая, не менее важная: история завода и поселка, представленная в фотоснимках и документах. Возле них мишелевским школьникам объясняли, сколь прекрасно и трудно дело отцов и дедов. В новом музее намереваются продолжать это профессионально-патриотическое влияние на умы школьников. Будут уроки истории прямо в музее, встречи с ветеранами и героями труда.
Пока же в музее — малярные козлы, решета, ларь с цементом и песком, кирпичи, доски, формы для отливки гипсовых плит.
Две стены уже готовы; одна выложена лиственничными срезами-кругляками, другая — разномерной галькой, взятой прямо с берега Белой. Спрашиваю у Георгия Александровича Андреева, старого рабочего с морщинисто-добрым лицом:
— Как же вы галечные-то плиты ставили? Тут краном впору!
— Сподручнее делали. Чтоб не надрываться. — Георгий Александрович вздернул очки на лоб, этак приосанился, обводя рукой стены. — Скажи, голь на выдумки хитра. Где ты еще такие стены увидишь? Дешево и сердито. Галька дармовая, бревна тоже свои. Это тебе не… собачий хвост, а интерьер!
Музей — витрина завода, парадное место, где будет зарегистрирована любая лесть, любое похвальное слово хайтинскому фарфору. И конечно же, в музее будут собраны его совершенные, вернее, лучшие образцы. Талант и рабочее старание, вложенные в них, настойчиво требуют, чтобы и стены, и крыша, и строительная выдумка соответствовали им или хотя бы стремились соответствовать.
Еще одну стену, напротив окон, облицовывают гипсовыми плитами собственного рисунка и собственной выделки. По рисункам художника Виктора Лозинского Сластной выточил форму — чешуйчато-волнистый прямоугольник. Отлили первую плиту — вышла бело-розовая, какая-то заморенная, скучная. Андреев сказал: «Колеру мало», а плиточник, Илья Николаевич Шишанин, возразил: «Колер что! Не будет гипс на стене держаться. Его на раствор не положишь», — карие, охваченные темными крупными веками глаза Шишанина погорячели: самому интересно стало — будет гипсовая плита держаться или нет? Сказать-то сказал, усомнился вслух, а вдруг встанет?
Пробная плита намертво схватилась с досками, которыми затянули бетонную стену. Шишанин ломом отдирал плиту, радостно удивлялся: ты смотри, встала! Ну, дело будет! Теперь только давайте, как миленькие, никуда не денутся.
Долго бились с колером. Добавляли, убавляли, наконец вроде «выскочил» тон: смугло-розовый, с охристой искрой, «с веселым звоном колер», так определил его Андреев. Обрадовались, сели перекурить. Но пришел Владимир Арсентьевич Муравьев, начальник ремонтно-строительного цеха, и сказал, что такое колера на складе всего мешок, а другого, чуть потемнее, вагон и маленькая тележка.
— Ну, вот. Вечно так. Чего надо, никогда нет.
Муравьев утешил:
— Не скажи. Всегда все найдется, если покумекать толком. Я думал — эта краска ни в жизнь не пригодится — который год на складе лежит. Выходит, места не пролежала. Пускайте ее в дело, деваться-то вам некуда.
Наблюдать за всей этой изобретательно-строительной толчеей очень интересно, хотя не вспыхивают при тебе ни производственные драмы, ни факелы рекордов, ни поучительная борьба нового со старым. Просто видишь живое дело, и оно завораживает тебя, вовлекает в будничные заботы, без которых жизнь была бы пресна и малопривлекательна.
Созерцая, исподволь знакомился с художником Виктором Лозинским. Я видел его работы на выставке в Иркутске. Тонкие, нежные линии их вдруг перебивались мелкими лепными розочками, лепестками — впрочем, перебивка эта хороша и уместна, на мой взгляд, в фарфоре, и с этой выставки я ждал случая познакомиться с Лозинским, с новым для Мишелевки человеком.
Поджар, подтянут, длинные жидкие волосы, сильные очки увеличивают, приближают серые глаза. Он разрабатывал план интерьера, он и доводит его до ума. «Шишанин, пожалуйста, подгоняйте поплотнее», «Вы, Андреев, попробуйте поплотнее», «Вы, Андреев, попробуйте доливать белым гипсом», — плиты готов протирать рукавом, особенно переживает за свою розовую стену.
Он пригласил в гости, познакомил с женой Станиславой — и муж, и знакомые зовут ее почему-то Тасей — она тоже художница, но сейчас работает дома — кормит сына, первенца, которого, кстати, назвали Святославом. Должно быть, очень дружная семья, потому что муж и жена часто выступают соавторами того или иного сервиза, набора — мне даже хочется думать, что изящество и тонкость линий — от него, а кропотливые, требующие бесконечного терпения розочки и лепестки — от нее.
Долго, наперебой, расхваливали Одессу, где жили, учились и поженились. После нее, многоречивой, сверкающей анекдотами, Сибирь показалась суровой и мрачной. «На рынке цену спрашиваешь, и то не торопятся отвечать. Или вообще не отвечают». Но работать здесь, в Мишелевке, интересно: полная самостоятельность, простор для инициативы, быстрая возможность утвердить свое художническое имя. «Ни один день не проходит бесследно, — с энергической убежденностью говорит Виктор. — Работаешь и видишь результаты работы. В Одессе же нашей специальности трудно найти применение».
Показывали тонкостенные, на высоких ножках, бокалы, несколько вычурные, но тем не менее красивые сувенирные поделки: фарфоровые перстни, медальоны, брошки — все это было отмечено вкусом и подтверждало слова Лозинского: «Ни один день не проходит бесследно». Поколебавшись и посмущавшись, он показал даже фарфоровый ночной горшок для сына — так сказать, творческое проявление первого пылкого отцовского чувства. «Да, брат Святослав, — подумал я о младенце, — о твоем эстетическом воспитании беспокоиться не придется. Ешь с фарфора, пьешь из фарфора и так далее — в фарфор. Своеобразное приобщение к прекрасному».
Спросил, готово ли что-нибудь из показанных сувениров и посуды к производственному существованию?
— Нет, это пока только лабораторные упражнения. Правда, некоторые вещи собираемся показать на художественном совете в Москве.
— Когда?
— Осенью. Худсоветы обычно два раза в год бывают.
— А есть гарантия, что ваши работы совет утвердит?
— Нет. Там же народу сидит добрая сотня. Одному одно не понравится, другому — другое, и — завалят. А может и на «ура» пройти. Вообще иногда забавные истории случаются. На одном совете вещь не проходит, не приглянулась, а на другом она же получает всеобщее одобрение.
— Действительно забавно. Коллективное мнение, коллективный вкус — вроде уж объективнее суда не бывает.
— Ну что вы. Живые же люди сидят. У того настроение плохое, у третьего семейные неурядицы на уме. Потом устают смотреть с утра до вечера.
Нечто подобное происходит и на наших издательских советах, когда обсуждаются годовые планы. И с настроением разным приходят, от разных забот отрываются, и аннотации скучные с утра до вечера слушают. Книгу по аннотации, как правило, не представишь. Послушают, послушают, да и махнут рукой: пусть идет, как идет. Или, напротив, раздражаются: да что же это такое! Одно по одному повторяется — и говорят «нет». Конечно, существование бесталанных книг, картин, бесталанной посуды неизбежно, во всяком случае, сведущие люди утверждают, что во все времена талант окружало море бездарности, а можно сказать помягче: во все времена был необходим поток мертвых, неинтересных произведений как фон, как чуть ли не питательная среда для выдвижения произведения талантливого.
Пусть так, по-моему, этот поток мог бы быть помельче, пожиже, мог бы время от времени пересыхать. Вроде бы художественные советы и должны вставать плотинами, запрудами, по крайней мере, волноломами на его пути. Но с годами «питательная среда» серятины все ширится и ширится, думаю, во многом по вине коллегиального вкуса, то есть по вине художественных советов. Ответственность за определение художественных достоинств того или иного произведения раскладывается на плечи многочисленных членов совета, коллегиальное мнение превращается в некий «усредненный» обобщенный художественный вкус, и за появление серятины, в сущности, никто всерьез не отвечает.
Разумеется, я понимаю, что в члены советов выбираются люди толковые, обладающие чувством меры и прочими объективными чувствами, и, порознь взятые, они, может быть, доки и знатоки своего дела, но, собранные вместе, они волей-неволей становятся носителями некоего стандартного вкуса, который не столь опасен для читающей и смотрящей публики, сколь для авторов. Авторы постепенно проникаются убеждением или ощущением: эта работа пройдет на совете, а эта — нет, и, таким образом, постепенно превращаются в поставщиков стандартных поделок. Коллегиальное мнение заведомо превращает автора в страдательную сторону, как бы обрекает его на подчинение большинству, причем путем простого, даже не тайного голосования. То ли это извечное, неразрешимо-романтическое противоречие «поэта и толпы», то ли организационные издержки нашего творческого процесса — утверждать не берусь, но убежден, что подумать обо всем этом следует.
Встречался с Раисой Григорьевной Алешиной. Она тоже показывала свои последние работы: чайный сервиз, пышно, причудливо, прекрасно расписанный солями кобальта, и бокал с трогательно-наивным рисунком: испуганный олененок среди елочек. Раиса Григорьевна — человек талантливый, многие годы была главным художником завода. Так случилось, что во время моего житья в Мишелевке Виктор Лозинский занял эту должность, сменив Алешину.
Мы проговорили с ней долгий летний вечер. Тихим, ясным, каким-то певуче-придыхающим голосом она выговаривала свои обиды, пристрастные суждения, освещала бесспорные и вроде бы безобидные факты странным, вспыхивающим сию минуту гневом — я понял, что душа ее смятена и не хочет примириться со случившимся. Кроме того, я впервые подумал, что очерк все-таки ограниченный литературный жанр. Трезвое, объективное в ее рассказе настолько часто омрачалось клокотавшей обидой, что приведи я этот рассказ здесь, то совершенно заслуженно прослыл бы бестактным человеком. А опиши бесфамильно, в качестве истории человека, потерявшего из-за служебных неурядиц душевное спокойствие, равновесие, опять погрешил бы против документальности, подменив очерк моральной притчей. То есть в очерке о живых людях не все можно и нужно рассказывать, потому что не имеешь права посыпать солью раны, мнимые они или действительные.
Сочувствуя обидчивому, впечатлительному, склонному к преувеличениям характеру Раисы Григорьевны, все же должен сказать: служебное перемещение ее произведено самым безжалостным и неумолимым администратором — временем. Допотопный заводик в мгновение ока (что такое два года?!) превратился в современное, мощное производство, в заводище; жизнь решительно принялась стирать с Мишелевки налет патриархальной дремы. Нужды нового производства потребовали вмешательства людей энергичных, молодых, у которых и глаз посвежее, и больше охоты к творческому риску. Дело всегда жаждет обновления, ибо только постоянное обновление заставляет дело служить людям. Вообще здесь уместно повторить вслед за поэтом: «Тогда спаси нас, добрый гений, от малодушных укоризн, от клеветы, от озлоблений на изменяющую жизнь».
За эталон белизны принята белизна пластины сернокислого бария. Ослепительная, совершенная, белее, наверное, не бывает. Хайтинский фарфор «погрязнее» этого совершенства всего на 28 процентов, хотя и трудно представить, как удается определить подобное отличие в процентах. Для химика, технолога, заводского рабочего нет ничего удивительного, когда из сыро-серой массы цементного оттенка получается белоснежно-блестящая чашка — для них разительное превращение, происходящее в огненном нутре туннельной печи, понятно, привычно и, возможно, малоинтересно. Но заезжего человека вроде меня всегда будет удивлять это чудо, это технологическое волшебство. Сколько раз бывал я в массозаготовительном цехе, столько раз и недоумевал, не верил: полно, возможно ли из этих камней, завезенных самосвалами в «карманы» — хранилища, пыльных, грязных, невзрачных, как ни дроби их, не смешивай, выжечь, добыть в конце концов фарфор? И ведь понимал всю наивность своих сомнений, и в то же время не мог от них отделаться.
Массозаготовительный цех даже теперь, полностью механизированный, просторный, с современной, сильной вентиляцией, — производство все-таки неуютное, грохочущее, какое-то действительно каменно-холодное. В утробах дробилок так безжалостно «переваривается» камень, что думать об этом почему-то неприятно. Затем в огромных, закрытых, как бы раздувшихся от сытости мешалках готовится масса (точнее, суспензия) и по подземным трубам подается в формовочный цех (для простоты изложения я пропустил фильтр-прессное отделение).
Там веселее и интереснее. Звучно-мягкие шлепки серых колбас из массы о проволоку струнорезок: они режутся на формовочные ломти-заготовки. На полуавтоматах они обретают формы тарелок, тарелочек, чашек, супниц.
Глазуровка — и пламенный, очищающий обжиг: скорее, скорее, не заглядывая в гипсолитейку, не останавливаясь возле бессмертных гончарных кругов на участке ручной формовки, мимо сосредоточенно калящих туннельных печей — на участок выборки, где из шамотных капселей высвобождается только что рожденный, непривычно, младенчески, что ли, белый фарфор. Его уложат в конвейерный ящик, покачивающийся на цепи как зыбка, и, провожая эту дощатую колыбель, попадешь в живописный цех.
Тут вроде бы напрашивается восторженное слово о нем, как о вершине, венце производства, о радостно-птичьих вскриках, которыми перекликается, перезванивается фарфор с фарфором, о праздничных красках — золотых, красных, голубых, — которыми наделяют его склоняющиеся над конвейером живописцы (так именуются рабочие-расписчики). Но удерживает от восторгов простое соображение: без тяжелых, каменных стараний массозаготовительного, без необходимых, но невидных трудов остальных цехов не было бы и этого, красочно-звенящего, праздничного завершения. Впрочем, и в живописном цехе — работа, будничный, плановый смысл которой не менее суров и требователен, чем у любой другой. Работа скорее всего стесняется праздничных эпитетов, как пожилая женщина, редко оставляющая хлопоты-заботы, стесняется гостевого, нарядного платья и с трогательною неловкостью прячет темные, потрескавшиеся руки.
В сущности, неизбежность черной ломовой работы и очищающего «обжига», чтобы вышел хороший фарфор или сложилась хорошая книга, подразумевается само собой, неизбежность эта очевидна, и, может быть, не стоило говорить о ней, если бы однажды в старинном переваловском саду я не встретил Юрия Кокорева. В сопровождении черного, замурзанного старикашки он смутно шел по солнечной песчаной дорожке. Встретившись со мной, не узнал, принял за какого-то начальника, потому что стал извиняться:
— Больше не буду. Это не повторится. В последний раз…
Кокорев был пьян в этот тихий, теплый полдень. Старикашка испуганно взмахнул клеенчатой сумкой, юркнул в сторону. Кокорев покачался, покачался, мгновенно, бесшумно всплакнул и пошел к воротам, так и не узнав меня.
В иное, трезвое время Кокоревым не нахвалятся. Он умелец, самородок, семи пядей во лбу и пр. и пр. Может быть скульптором, художником, живописцем, и в каждой этой фарфоровой профессии проявляет сметку, талант, душевную силу. Может наладить и пустить какой-нибудь сложный английский полуавтомат, может встать к слесарным тискам или быть заводским фотографом. Нет, одним словом, на заводе дела, не подвластного его золотым рукам.
Но находит пьяный морок, и вроде нет Кокорева, пропали его многие таланты. Ничего ему не надо, кроме горькой чаши. Можно бы умолчать об этом, можно бы еще раз, печатно, осудить его, воззвать к совести и разуму, но меня удручает, сводит с ума некая зловещая закономерность: почти всегда тонкое ремесло, граничащее с искусством (впрочем, кто эту грань проводил?), имеет в своих служителях людей, схожих с Кокоревым, по размаху таланта и по безудержному небрежению этим талантом. Почему, почему?! Не выдерживают перегрузок при стремительных взлетах своего дара? Неизбежная плата за совершенство этого ремесла, как неизбежен грубый, каменный скрежет в истоке фарфора? Есть ли сила, которая преодолеет эту неизбежность?..
Сколько же страстей перекипит, сколько сердца потратишь, сколько чувств живых воспрянет, пока доберешься, приблизишься к нравственной высоте, которая сияет, наверное, ослепительнее пластины сернокислого бария, этого эталона белизны.
Говорил с Людмилой Семеновной Сажиной, парторгом завода. Молодая, невысокая круглолицая женщина в очках, в голосе явственны размеренно-учительские интонации. Да, действительно, закончила Иркутский педагогический институт, дошкольный факультет. Работала заведующей детским комбинатом в Мишелевке, а в прошлом ноябре избрали парторгом. Спросил, как привыкала к производственно-воспитательной работе, так сказать, к партийной педагогике.
— Я ведь местная. Здесь родилась, здесь выросла. Родители всю жизнь на заводе проработали. Так что производство я довольно четко представляла. Но трудно было! И прежде всего потому, что я местная. В поселке девчонкой знали, школьницей, ну, было ко мне этакое свойское отношение. Пришлось преодолеть эту «свойскость», максимум строгости, требовательности предъявлять, прежде всего к собственной персоне… Потом, хорошо знакома я была только с комсомольской работой — по школе, по институту, а опыта партийной… вот с ноября и коплю, собираю его.
— И много скопили?
— Кое-что, крупицы, зерна. — Людмила Семеновна слабо улыбнулась. — Сначала ко мне пошли пропагандисты. За советами, как лучше поставить занятия в кружках политпроса. Потом пошли рядовые коммунисты. Как принято говорить, по личным вопросам. И с семейными неурядицами, и с производственными. Думаю, к совершенно неопытному человеку за советами не пойдут…
Спросил, что, по ее мнению, отличает Мишелевку от других рабочих поселков.
— Здесь, в известной мере, замкнутый мир, с давно сложившимся укладом, жизнь проходит на виду у всех, и все друг друга так хорошо знают, что поселок как бы одна громадная семья.
Вспомнил, что в обеденный перерыв видел приткнутые для разогрева к форсункам кастрюли и чайники, разложенные на верстаках белые тряпицы с яйцами, луком, холодными картофелинами — обдало меня тогда каким-то артельно-сенокосным духом, некой домашностью: так и деды и прадеды обедали, притулясь к верстакам. Хоть и есть новая, просторная столовая, почему-то старые рабочие не особенно ее жалуют.
— Здесь, например, сразу видно, с серьезными намерениями человек приехал или так — в трудовой книжке есть чистые страницы. Начинается вольное, хмельное существование, значит, скоро Мишелевка его выдворит, не привыкли тут к расхлябанным, беспутным людям. То есть здесь человек постоянно помнит и чувствует, что каждый его шаг, каждый поступок или проступок будет уже завтра так или иначе оценен поселком. Вообще жизнь на виду очень дисциплинирует…
— И очень угнетает…
— Не знаю, наверное. — Людмила Семеновна рассмеялась. — Мы привычные. Не подумайте, что у нас тут прямо-таки дистиллированная жизнь, сплошь высокоморальная. Отклонений ой еще сколько, но с большим процентом гласности.
«Ну уж кто совсем на виду, как на пригорке живет, так это директор завода, — подумал я позже, собираясь встретиться с Азаровым. — В городе директору легче. Закончил свой ненормированный рабочий день и исчез, затерялся в городских просторах. В преферанс играет, марки коллекционирует, с женой ругается — ведет, одним словом, личную жизнь, во время которой решительно может забыть про свое директорство. В Мишелевке про него не забудешь. От пристального и не всегда доброжелательного взгляда сослуживцев и односельчан никуда не скроешься. Пошел на бережок посидеть — задумаются: что это у директора в сетке завернуто? Однако, бутылка. Смотри-ка, а еще директор. Не успел кому-то на улице поклониться — немедленно осудят: директор-то наш, паря, заелся. Уже поздороваться трудно, шея не поворачивается. С женой, разумеется, и не вздумай не то что ругаться, косо посмотреть не вздумай — впрочем, тут директору можно позавидовать: время, потраченное бы на ссору с женой, он употребит для раздумий о совершенствовании производства».
Захожу к Азарову и, не остыв от сочувственного запала, спрашиваю:
— Что, Григорий Михалыч, трудно тебе в Мишелевке жить?
— Пока не жалуюсь. — Он несколько удивился вопросу, но тут же справился с удивлением, снова стал приветливо-спокойным, сдержанным, может быть, холодновато-сдержанным — в общем, таким, каким я его знаю давно.
— Нет, все-таки трудно жить на виду? Или тишь да гладь? Директорская вершина всегда над тучами?
— А-а, ты вон о чем. — Азаров сидит, строго, привычно выпрямившись перед чистым пустым столом. — Нормально. Почти нормально. В год — две-три анонимки.
— На тебя?!
— Не на дядю, конечно. Что весь я в грехах, как собака в репьях. И такой, и разэтакий — никудышный руководитель. Завод лихорадит, в каждом цехе — развал. Меня пора снимать.
— Надо же. И ни одного доброго слова?
Смеется.
— Да, много бы я дал, чтобы хоть раз увидеть положительную анонимку. Интересно, правда? Настолько скромность человека обуяла, что он хвалит, а не хочет, чтоб знали, кто хвалит. Причем удивительное дело: анонимки появляются всегда в трудное для меня время.
— А куда они приходят, анонимки-то?
— Разумеется, не в мои руки. В вышестоящие инстанции.
— Ну и что?
— Приезжает комиссия, разбирается. Соответствует ли обвинение действительности.
— Ну и что?
Азаров опять смеется.
— Ни разу не подтвердилось. А все-таки пишут. То ли на всякий случай, то ли из любви к гневному слову. Может такая любовь быть?
Не успел я ответить, в кабинет вошел Николай Васильевич Барахтенко, начальник ЖКО. Пожилой человек, с прожилочным румянцем на дрябловатых уже щеках. При узеньком пластмассовом галстучке.
— Григорий Михалыч. Вчера опять в женском общежитии беспорядок был. Опять к этой, к крановщице-то нашей, демобилизованный рвался.
— Очень интересно, Николай Васильевич. Вы хотите, чтобы я следил за порядком в женском общежитии?
— Другое хочу сказать, Григорий Михалыч. Не наказал я ее. Ограничился предупреждением. Я ведь понимаю, как у нас с крановщиками трудно. Вдруг обидится девка, увольняться вздумает.
— А демобилизованный как отнесся к вашему предупреждению?
— Ой, да ладно, Григорий Михалыч. Я ведь насчет озеленения пришел поговорить. В цехах очень напряженно с людьми, а я уж саженцы заказал…
С Азаровым мы знакомы давно. Он приехал на завод старшим инженером в производственно-технический отдел, закончив Томский политехнический институт. А я приехал на завод в первую журналистскую командировку, закончив университет, — тогда и познакомились. Он директорствует десятый год, и, конечно, я мог бы сказать сейчас много доброго о его директорстве, но, не желая льстить «по знакомству» и вовсе не желая умалять роль коллектива, кратко перечислю, что сделано в Мишелевке и на заводе при Азарове.
Значит, так: поставлен в сосняке на сопке телевизионный ретранслятор; перекинут двухсотпятидесятиметровый железобетонный мост через Белую, накрепко связавший Мишелевку со станцией Половина; построено несколько многоквартирных многоэтажных домов, вполне современных; завод награжден еще до реконструкции орденом «Знак Почета»; всего за два года перестроен, в два раза увеличилась его производственная мощность, стал просторным, светлым, современным предприятием; наконец, нынче вошел в предназначенную колею — выполнил полугодовой план по реализации — и все это, перечисленное достаточно бегло, случилось при Азарове.
Ушел из кабинета Барахтенко, появился некто в диагоналевом плаще, снабженец из Ангарска, просить несортную посуду для пионерлагеря: «Уж вы нам выпишите, а мы в долгу не останемся. Что вам надо?» Азаров задумался, засмотрелся на снабженца, прикидывая, должно быть, какие же дефициты кроются под этим плащом.
Потом пришел дорожный мастер, так, по пути заскочил напомнить, что ведь и оштрафовать можно завод за несвоевременный ремонт дороги, потом приходили главный бухгалтер, начальник планового отдела, главный инженер, Лев Михайлович Агафонов, только что вернувшийся из отпуска, потом еще кто-то и еще — всех не запомнил.
Под вечер выбрались в экспериментальный цех, то есть в ту часть старого заводского здания, где он будет, а пока там передвигаются стены, перекрываются потолки, стеклятся окна, пока там командует вездесущий и неутомимый Муравьев. При реконструкции цеха такой и не значился в планах, поэтому завод строит его своими силами.
— Строим за счет средств, отпущенных на капитальный ремонт, — объяснил Азаров. — О своем будущем мы должны думать сами. А будущее таково: три-четыре года поработаем в полную силу и массовой, обиходной посудой обеспечим всю Сибирь. Резко возрастет спрос на тонкостенный, оригинальный, высокохудожественный фарфор. Здесь, в этом цехе, мы и будем загодя готовить, создавать такой фарфор, осваивать его технологию. Нынче осенью пустим. Пустим, Владимир Арсентьевич? — спрашивает он Муравьева.
Тот, не моргнув глазом, с ходу, бодро отвечает!
— И думать нечего. Нынче осенью обязательно, Григорий Михалыч.
Прошлой осенью в Томске, в родном своем политехническом, Азаров защищал диссертацию, соискал ученую степень кандидата технических наук. Диссертация доказывала, что запасы трошковских глин, столь необходимых фарфоровой промышленности, практически увеличатся на 30 процентов, если воспользоваться технологическими новшествами, разработанными и проверенными им на Хайтинском заводе.
В проходной было душно, жарко, и потому вахтерша сидела на табуретке возле раскрытой двери, на майском сквознячке. Заглянув в мой пропуск, удивленно воскликнула:
— Ты смотри! Еще один Шугаев выискался! Родня, что ли?
Познакомились. Валентина Яковлевна Шугаева родилась в Мишелевке и состарилась здесь. На пенсии не сидится, вот пошла в вахтерши. Сын есть, Сашка, на выборке работает. Поогорчались взаимно, что вроде ни по каким линиям родней друг другу не доводимся. Валентина Яковлевна вздохнула:
— Может, вдалеке где и пересекаются крови, да как теперь узнаешь?
— В Мишелевке-то Шугаевы давно появились?
— Однако, давно. Считайте, мне скоро шестьдесят, и мать с отцом здешние были. Вот дед не знаю, то ли здешний был, то ли нет. И не спросишь уж. Разве что на том свете.
— И откуда появились, не знаете?
— Не скажу, не скажу. Должно, с запада. Вся Сибирь из той России. — Валентина Яковлевна наморщила лоб, белую косынку без нужды перевязала, чуть зарумянилась, быстро, может быть, уже непривычно быстро вороша память. — Нет. Чего не знаю, того не знаю. Вам к Иннокентию Михалычу надо сходить, к брату моему двоюродному. Он пограмотней, попамятливей меня. Капитаном в армии был.
У меня уже были знакомства с однофамильцами. Однажды подучил письмо на двадцати страницах из мест не столь отдаленных. Автор его, однофамилец, писал, что вот, мол, прочел в газете вашу статейку и интересуюсь, из каких вы будете Шугаевых. Затем подробно описывал свою неудавшуюся жизнь и просил соорудить посылочку. Посылочку я «соорудил», но, не имея того свободного времени, каким обладал он, письмо написал короткое, на полторы страницы. Краткость эта, видимо, обидела однофамильца, и больше он не подавал вестей. Так и не знаю, получил он посылочку или нет.
Другое знакомство состоялось на берегу Байкала, состоялось неожиданно и причудливо — долго рассказывать. Шура Шугаева, женщина двухметрового роста, шофер, по-моему, райпотребсоюза, потребовала документ, подтверждающий, что я ее однофамилец. Потом пригласила в дом и за богатым, ломившимся от всякой рыбы и ягод столом, обращалась ко мне, поднимая граненую стопку:
— Ну, давай. Не родня, а все же!
Помня это Шурино «а все же», вечером пошел к Иннокентию Михалычу Шугаеву. Сухой, смуглый, невысоко-ладный, он радушно засуетился, когда познакомились.
— Садись, садись. Чаю польем, закусим. Потом во всем разберемся.
Жена его, Мария Михайловна, добрая, грузная женщина, собрала на стол, но с нами почти не сидела — рылась в сундуках, тумбочках, собирая альбомы с семейными фотографиями.
— Вот сам карточки посмотришь, может, признаешь какие фамильные черты. Отец мой точно в Мишелевке родился. Звал бы, так расспросил. Он-то наверняка слышал от деда своего, откуда здесь наша фамилия. Твоя-то родовая из каких мест?
Я объяснил.
— Вообще ты правильно сделал, что зашел. Вот ведь в голову не приходило вовремя интерес проявить. А знать надо, понимаю. — Иннокентий Михалыч, видно, принадлежит к породе самовозгорающихся нервно-впечатлительных людей. — Заусило меня, парень. Ну, как же это я не знаю?! Хотя вот что вспомнил: Шугаевы третий дом в Мишелевке поставили. Слыхал и вспомнил. А чего не слыхал — извини, парень.
Возможность вдруг попасть в потомки основателей Мишелевки показалась мне весьма лестной и заманчивой. Чуть ли не дрожащими руками перелистывал я старые, пыльные альбомы. Вроде похожи, но мало ли что кажется. Креститься все равно не будешь. Видно, хватит и того, что «не родня, а все же»… Вздохнул, неуверенно сказал:
— Кто его знает, Иннокентий Михалыч. Вроде похожи.
— Знаешь что. Пошли к тете Клане. Она одна может сказать. Родная тетка. Кроме нее, ни у кого не узнаешь.
Пошли. На улице хлестал сильный холодный ветер, от низких туч было темно и пусто. Шли через кладбищенскую гору, и Иннокентий Михалыч, перекрикивая ветер, махал в сторону железных оград:
— И там наша фамилия лежит. А кого спросишь?
Тетя Кланя — глухая, древняя старуха, сидела на лавке, сгорбившись, сложив руки на коленях. Иннокентий Михалыч сел рядом, прокричал:
— Вот человек интересуется, откуда дед в Мишелевку приехал?!
С какою-то белесою сумрачностью она взглянула на меня.
— Ниоткуда не приехал. Здесь жил.
— Да как же ниоткуда? Бог с тобой! Тут народу-то никакого не было!
— А я не знаю. Он не говорил. Я ведь его плохо помню.
— А отца-то помнишь?
— Помню.
— А он откуда?
— Он здешний. Горновым был. Книжки умел читать. Соберет нас и все читает, кто кого воевал. Ну, и выпивал сильно.
Старуха выпрямилась, прислонилась к спинке. Уставилась на кота, спавшего на припечке.
— Неужели не у кого узнать?! А, тетя Кланя?! — с отчаянием прокричал Иннокентий Михалыч.
— А у кого узнаешь? Я не знаю, кто будет знать? Я не сказала, кто еще скажет?
Иннокентий Михалыч хлопнул с досадой по коленям:
— А! Ну, вот что ты с нее возьмешь!
Расставаясь, он говорил:
— Будешь в Мишелевке еще, заходи. Прошу тебя. На рыбалку пойдем. А не любишь, так с ружьишком куда сбегаем. Зайдешь? Ну, буду ждать.
Мы вышли. Старуха проковыляла за нами на крыльцо. Держась за притолоку, поднесла ладонь к глазам, молча смотрела, как мы пересекали двор, как возились с разбухшим от дождя засовом, открывая калитку.
Ветер не стихал. Уворачиваясь, кутаясь в плащ, я все повторял старухины слова: я не скажу, кто скажет, мы не вспомним, кто вспомнит, кто!
Все. Надо точку ставить.
Где там наш фарфор?
Пора чай пить. Пора и поговорку старинную вспомнить: чай не пьешь — откуда силу возьмешь?