8
Субботним солнечным вечером подходил Василий к дому Федора в тихом, пыльном проулке Рабочего предместья. Федор ждал гостей на лавочке возле ворот, основательно принаряженный: черный костюм, черная кепка-восьмиклинка, красно-желтая, шитая шелком рубашка-гуцулка, запыленно-новые черные штиблеты. На плече сиял коричнево-лаковый ремешок фотоаппарата. Федор без улыбки поднялся навстречу, протянул руку.
— Спасибо, Вася. Не обошел. Проходи пока к мужикам, разговейся малость. — Уважительно медленный бас его с долею торжественности праздничным теплом отозвался в Василии! «Ну, будет дело. У ворот такие почести, а дальше вовсе адмиральский трап выкатят. Всерьез гулять собрались».
— А тебя что, сменить некому?
— Извини, Вася. По уму надо: самому встретить, самому проводить. Иди, иди, у мужиков, слышишь, звон? — Федор серьезно, как-то старательно улыбнулся и снова сел.
Во дворе, тесном от сараюшек, клетей, стаек, застланном толстыми крашеными досками, Василия остановила пегая лайка. Нехотя обнюхала, беззлобно щерясь, и махнула хвостом раз-другой: проходи, мол, разрешаю. Василий, подобравшись, застыв, подождал на всякий случай, пока собака не отойдет, и уже нацелился к крыльцу, когда услышал скрип колодезного ворота и негромкий, какой-то рассыпчато-теплый смех. Обернулся: у колодца, скользя ладонью по коричневому вспыхивающему глянцу ворота, стояла женщина в светло-сером открытом платье, украшенном спереди двумя рядами крупных кремовых пуговиц.
— Испугались старухи? Давай бог ноги, да? — Женщина снова рассмеялась. — Извините, уж больно смешно вы изогнулись. Будто стукнул кто.
— Какую старуху? — Василий смущенно, опомнившись, подошел к женщине. — Не вижу старух. Где они, где? — Василий козырьком прислонил ладонь ко лбу, огляделся. — Внучку вижу. Румяную, пригожую…
— На всех чертей похожую. Ладно, ладно. Смейтесь на здоровье. — Женщина чуть напряглась крупным, полным телом, вытягивая ведро. Милое скуластое лицо, щедро белые зубы, легкая рябь вокруг смеющихся прозрачно-карих глаз, волосы собраны тугим пепельным узлом. — Найда моя совсем старуха, — женщина кивнула на собаку. — Забыла уже, когда лаяла в последний раз.
— А меня бы тяпнула. Из последних сил. Меня собаки с детства не любят. На всю улицу одна шавка и та обязательно прибежит, цапнет. Почему так?
— Злые вы, наверно, вот они и чуют.
— Я-то злой? Да из меня кто хочешь веревки вьет. Не верите?! Начинайте, вейте!
— Ага! Из одного вила, а он взял да завербовался. Нет уж, навилась.
— Я не сбегу. Я терпеливый.
— Ох-ох-ох. Попробовала бы, да жалко.
— Может, боязно?
— Ладно, ладно! Боятся девчонки, а мы все храбрые… языком молоть.
— Давайте помогу, — Василий подхватил ведра. — Вы кто же Федору? Сестра, кума, племянница?
— Седьмая вода на киселе. Соседка.
Поднимались на крыльцо, и она отобрала ведра.
— Нечего, нечего в нашу работу лезть. Дверь лучше откройте.
На веранде, вокруг ведра с желто-розовой пенной брагой, весело толпились в ожидании застолья мужики и парни. Они уже преодолели чинность первых минут в чужом доме и были легло, добросердечно возбуждены, шумно приветливы — всерьез подготовились к долгим проводам и лишним слезам в честь Федоровой еще не начавшейся службы.
Поднесли и Василию. Брага шибанула в нос чистым колющим жжением, прокатилась, утолила, затуманила — нет, не хмелем пока, а хлебным сладким холодом улеглась, и зажглось ровно голодное пламя. Чашку наваристых щей бы в него, блюдо прозрачного холодца. Василий всунул папироску в зубы, удивился:
— Да! Берет без допусков. Хоть летай!
Василий решил покурить рядом с Федором на лавочке, но спуститься с крыльца не успел, как отворилась калитка и вплыла Рита, осторожно, неторопливо ступая, будто стекло несла — боялась лодочки лакированные запылить. В розовом, прозрачно-кружевном платье, очертившем ее полную высокую грудь, с подвито-распущенной белой волной на плече — Рита источала сияние, возникшее, видимо, для того, чтобы еще резче оттенить мрачную, черную фигуру Федора с этим дурацким фотоаппаратом через плечо.
В согласии с розовым нарядом был и Ритин голос, воркующе-розоватый:
— Феденька, ну не будь таким злючим, ну, миленький! Ни для кого я не вырядилась. Для тебя, Феденька! Специально к этому дню шила. Ждать буду, Феденька, до тебя больше не надену.
Тут Рита увидела Василия.
— Вот Вася пусть следит. Здравствуй, Вася. — Рита взяла Федора под руку, прижалась к нему. — Вторым свекром, Вася, будешь. При тебе говорю: больше это платье до Феденьки не надену.
Федор нетерпеливо, хмуро освободился.
— Помолчала бы лучше.
— А почему молчать, Феденька, почему? Может, я говорю, чтоб не реветь?! Знаешь, как разревусь сейчас?! Почему ты мне не веришь, почему мучаешь? Я для него свечусь вся, а он как хоронит. Вася, скажи, он тебя послушается.
— Не знаю, ребята, не знаю. Я в гости пришел, а с гостя какой спрос? — Он повернулся, быстро захлопнул за собой дверь, с громким звяком накинул крючок, сказал сквозь щель: — Малость остыньте, а то бесполезно, не впущу.
За стол садились, вроде не разбираясь, шумным базаром, а расселись — ну, будто места заказывали: дальняя родня подальше от красного угла, поближе — друзья, приятели Федоровы, а уж рука об руку с хозяевами — родная кровь и особо уважаемые гости. Василий оказался рядом с Ритой и, когда Федор ненадолго отвлекся от молчаливо-мучительного внимания к ней, спросил шепотом:
— Ну, помирились?
— Васенька, на волоске. Еле-еле все держится.
— Соглашалась бы уж с ним — и делу конец. А то: люблю, люблю, а успокоить не можешь.
— Его успокоишь! Как ненормальный. Переезжай завтра ко мне — и все тут. Не переедешь — хуже будет. А у меня даже мать ничего не знает. Вдруг зарежет — вот это любовь так любовь будет! Да, Васенька?! — И Рита прижалась к Федору, прикоснулась горячим, упругим боком, чуть не спалила парня в этой горячей тесноте — он задымился, затлел, вот-вот бы и вспыхнул, но помешал отец, костистый, высокий, изработанно-жилистый старик. Поднятой стопкой остановил застольное предвкушающее оживление:
— Вот Федор Иваныч, сын мой, уходит служить. А мы его провожаем. Тут все ясно. Братья его хорошие солдаты были, да и отец по кустам не бегал. Справно служи, Федор Иваныч! Такое мое главное пожелание. — Старик чокнулся с Федором, но не выпил, не сел, а подождал, пока не чокнулись другие, не взорвалось над столом: «Давай, Федя, счастливо!» — но и после не выпил, а, чуть отодвинувшись, посторонившись, спросил жену, тоже жилистую, суровую старуху: — Может, скажешь что, мать?
Она медлительно потянулась к Федору, со спокойной хмурью на лбу постояла:
— Даст бог, воевать не придется. Братья за тебя навоевались, и не видел ты их. Так что не забывай, парень: крепко ждать тебя будем.
Федор молча поклонился матери, как до этого поклонился отцу, после них — пригубил, после них — сел. Еще бы мгновение, и значительное молчание за столом превратилось бы в неловкую, скованную тишину, но старуха опередила это мгновение:
— Ну-ка, ребята, еще по одной. Чтоб нехристь какой не родился. Угощайтесь, угощайтесь — будет лодырничать. Чем богаты, тем и рады!
Поправив горячо перехваченное дыхание запахом свежей, ржаной горбушки, Василий с голодною, но неторопливою зоркостью окинул стол: пока выберет закуску, как раз и проснется, жадно заноет незаморенный червяк. А закусить было чем: сквозь снежно-кремовую белизну сметаны пробивалась зелень черемши и лука: лук топорщился кустиками и из студенисто-розовых ртов тяжелых черноспинных хариусов, окруженных серебристо-нежными ельцами, сочащихся свежим, розоватым рассолом; присыпанные крупнонарезанным укропом, исходили усталым паром сахарные, рассыпчатые бока картошки. Золотистое копченое сало, обнесенное прозрачно-алыми помидорами из погребной тьмы, было объято чесночно-смородинным духом, как невидимым пламенем; в центре стола, на огромном фаянсовом листе с голубыми прожилками, возвышалась сумрачно-вишневая влажная гора прошлогодней брусники.
Василий примерился было к блюдцу с золотисто поджаренными, хрупкими даже на вид, ельчиками, приподнялся, чтоб ловчее тянуться, но чья-то полная маленькая рука подвинула блюдо.
— Давайте-ка я за вами поухаживаю. — Напротив сидела женщина, так охотно шутившая у колодца. «Когда она успела? Ведь только что ее не было!»
— Спасибо, спасибо, сам! Как-то просмотрел — мне бы за вами надо. Серьезно. Давайте, что вам достать-положить?
— Все у меня есть. А за вашим братом не поухаживай — с голоду умрете. Или ошалеете раньше времени.
— А вообще, значит, шалеть можно?
— Ну, если по-хорошему. Весело и без скандала. Для чего тогда в гости ходим?
— Нет. Хочу шалеть вместе с вами. Или нельзя?
— Льзя. — Она погрозила ему, с игривою строгостью улыбаясь. — Ох, какой быстрый.
— Если успеем, молчу. Я, кстати, Василий.
— А я — Груня.
— За знакомство положено? Положено. Ваше здоровье!
— Век бы не знала, да вот повезло. И ваше!
Вскоре понесло их по извилистому, прихотливому руслу застольного разговора. Не заметили, как стали на «ты», как доверительность недавних знакомых перешла в душевную близость, в родственную участливость.
— Ведь я, Васенька, одним ожиданием жива. Мой-то вот после армии вернулся, поженились, пожили, и заскучал он. На Сахалин уехал, потом на Камчатку. И глаз не кажет. Жди, пишет, коли дождешься, заживем. А сколько ждать, Васенька? Свет велик, весь не объедешь. Да и я не каменная. Жить охота.
— Действительно. К нему надо ехать, Груня. Хоть на Камчатку, хоть куда. Все бросить и ехать — тут главное решиться. Может, он как раз и проверяет: нужен, мол, так хоть куда приедет.
— Э-э. Золотой ты мой! Бросила бы, уехала, да не зовет. Только ждать велит. А самой навяливаться — характер не тот. Что там у него, кто — значит, знать не положено. Подожду еще — жизнь длинная.
— Суровая жизнь, Груня, очень суровая. Тяжело же одной, грустно. Парнишка без отца растет — нет, надо тебе понастойчивей быть. Не могу, мол, больше. Давай приставать к какому-то берегу.
— Что ты, Вася! А вдруг скажет: вот и приставай к другому, к новому. Лучше уж подожду… Я вот еще как думаю: может, не тянет его ко мне, может, силы во мне такой-то нет, замана никакого? Тогда совсем плохо. Или уж странник он такой неудержимый?
— Конечно, странник, Грунечка! Вернется. Я бы на его месте без крыльев прилетел. Рядам с тобой жить — никакой Камчатки не надо. Честно!
— Ох, драгоценный ты мой! Твои бы слова… — Груня с хмельною дурашливостью чмокнула, поцеловала воздух, в котором еще не пропали, не растаяли лестные Васильевы слова. — Давай о чем-нибудь веселом, Васенька. Ну ее, эту жизнь!
Признания постепенно тяжелели, вообще стали лишними, оставалось смотреть друг на друга со значительною пристальностью.
Из этого обещающе-пламенного оцепенения вывел Василия дружный хор: «Штрафную ему! Будет знать!» Появился Юрик под руку с такой растерянно-трогательной черноглазой девчонкой, что Василий на минуту вырвался из хмельных своих интересов, возмутился разгоряченным сердцем: «Такому балбесу, такой шпане и такая школьница досталась! Вот не повезло девчонке! Обидно!»
— Вася, может, подышим на крылечке, — Груня встала. — Прямо обкурили всю — сил нет.
— Груня! Прямо в точку угадала: конечно, на воздух надо! — Он тотчас возликовал, что стол не будет разъединять их. — Пошли, пошли. — Василия переполнило чувство этакой звонко торжествующей уверенности: все, что он и и сделает, все будет хорошо. Он легко, пружинисто отодвинулся, встал, пошел вдоль спин, не сводя с Груни жадно-веселых глаз.
Юрик, только-только усвоивший штрафную, увидел Василия, извернулся бочком на лавке и ждал, когда тот поравняется с ним.
— Васек! Шеф! Здорово, милый! — Он готов был на шею кинуться. — Давай по маленькой за работу нашу, за тебя, Васек! Не горюй, шеф, справимся без Федьки. Ты же меня знаешь! Со мной!..
Василий сильно, зло взял его за плечи, усадил, нагнулся, собираясь сказать на ухо «пару ласковых», но встретился глазами с Юриковой девчонкой. Огромные, бархатисто-влажные, с какой-то сумеречной робостью, они просили не трогать Юрика, не осаживать, простить все его ломанье — более того, Василию показалось, что девчонка чувствует всю Юрикову тьму, бездумь, мучается ею, но готова принимать любую его вину. «Везет же подлецу!» Василий ничего не сказал, улыбнулся девчонке и вышел.
Груня ждала на крыльце. Июньская луна чисто дрожала над тихими тополями, над темным, неподвижным двором. Найда сладко, протяжно зевнула и заворочалась посреди него смутно-серебристым чудищем. Белела черемуха в огороде и, не дыша, молчала, не дразнила сонно-прохладным дыханием.
Само собой, без слов пошли от ярких окон, крыльца, за огородным плетнем обнялись. Груня прижалась к нему с нетерпеливою откровенностью:
— Золотой ты мой… Драгоценный…