ГЛАВА III
1
Часть лета Фёдор Михайлович решил провести в Красном Селе.
Дом, в котором он поселился, был наполнен жильцами-дачниками. В двух комнатушках жили чиновники, одну снимал приказчик из магазина, с приказчиком была молодая беременная жена.
Фёдор Михайлович её ни разу не видел, но из кухни сквозь тонкую перегородку до него часто долетали обрывки разговоров:
— Вы уж ищите себе другую квартиру. Я не могу держать с маленьким ребёнком. У меня жильцы покой любят. А то, по вашей милости, и с дачи разбегутся все, — говорила хозяйка.
— Мне ведь ещё три месяца ходить, мы к тому времени в город уедем, — отвечал слабый женский голос.
Фёдор Михайлович знал, что это говорит жена приказчика: они занимали комнату рядом с ним.
Вскоре хозяйка сдала и свою комнату, а сама перебралась в сарай. Переехал какой-то солидный на вид чиновник. К нему каждую субботу приезжала сестра из Петербурга. Хозяйка рассказывала, что это очень порядочная девушка, учёная, с дипломом: она окончила повивальный институт.
— Брат уж очень за неё беспокоится. Всё наговаривает, всё наговаривает: и какой обед надо готовить, и какое платье сшить. Она без братниной воли шагу ступить не смеет…
Фёдор Михайлович мельком видел в саду эту девицу, но особенного внимания на неё не обратил.
Как-то среди ночи, в субботу на воскресенье, его разбудил шум, хлопанье дверей, чьи-то громкие голоса. Он сел на постели и стал прислушиваться.
— Я говорила, что она подведёт меня. Жильцам покой нужен, тишина, а она родить вздумала у меня на даче. Вот тебе и через три месяца! — плачущим голосом говорила кому-то в кухне хозяйка, гремя самоварной трубой.
Из комнаты рядом слышались стоны.
— В аптеку надо скорее, — проговорил чей-то твёрдый женский голос. — Одевайтесь и идите.
— Как же я Леночку оставлю? Ведь тяжело ей. Как она без меня? Да и где же здесь аптека?
Это сказал приказчик. Фёдор Михайлович узнал его голос: они иногда встречались во дворе или в саду и перебрасывались парой слов.
— Эх, вы! Думаете, без вас ваша Леночка и не разродится. Ладно, соседа разбужу.
И не успел Фёдор Михайлович догадаться, что речь идёт о нём, как в дверь его комнаты раздался стук и тот же женский голос проговорил:
— Встаньте, пожалуйста, сосед. Надо помочь, за лекарством сходить некому. Сосед, вы слышите?
Фёдор Михайлович торопливо одевался, забыв отозваться.
— Да неужели спите?
В голосе начали прорываться сердитые нотки. Фёдор Михайлович, застёгивая пуговки сюртука, распахнул дверь.
В коридоре стояла сестра жильца. Рукава её дешёвой ситцевой кофточки были засучены, волосы забраны под косынку.
Девушка подала бумажку.
— Вот я написала, что надо. Идите к начальнику станции, может быть, при станции найдётся аптечка.
Фёдор Михайлович побежал. Вернулся нескоро и с пустыми руками. Начальник станции, сердитый, с заспанным красным лицом, заявил, что аптечка у него есть, но она только для поездных пассажиров, а не для дачников.
Фёдор Михайлович просил, убеждал, но начальник коротко сказал:
— Нельзя — сказано! И, повернувшись, ушёл.
Не успел Решетников войти в коридор, как хозяйка встретила его кислой улыбкой.
— Опоздали вы со своими лекарствами.
— Умерла? — испуганно спросил Решетников.
— Ну, умерла! Я говорю, что одно только беспокойство жильцам. Родила, да вон какого горластого!
Из комнаты приказчика, в самом деле, раздался заливистый плач ребёнка.
Решетников стоял и слушал этот плач. Его охватило незнакомое чувство лёгкой тревоги и нежности. На лице у него появилась улыбка, и в то же время он ощутил грусть:
«Вот, если бы я женился на Оленьке, тоже, может быть, родился бы такой…»
С этой улыбкой его и застала сестра жильца.
— Что ж вы тут стоите?
Она расхохоталась.
— Стоит, держит шапку в руках и ещё улыбается. Да вы о чём задумались? Уж без вас обошлось.
Фёдор Михайлович впервые разглядел девушку. Она была невысокого роста, довольно полная, с гладко зачёсанными волосами, светлыми бровями и ресницами. Она смотрела, прищуривая маленькие зеленовато-серые глаза. Девушка показалась Решетникову не очень красивой, но милой и симпатичной. Поэтому он решился спросить:
— Кто? Мальчик?
— Нет, девочка и здоровенькая!
— А вы… — начал Фёдор Михайлович, но девушка перебила его:
— А я — повивальная бабка и ваша соседка. Соседям полагается быть знакомыми. Только вот приличия требуют, чтобы нас кто-нибудь познакомил, ну да, ладно, мы сами.
Она быстро спустила засученные рукава, протянула руку и сказала:
— Серафима Семёновна Каргаполова, акушерка. А вас как звать?
— Решетников, Фёдор Михайлович.
— Чиновник?
— Нет. Литератор.
— Да что вы? Сочинитель? Настоящий? — удивилась Серафима Семёновна и быстро оглядела Фёдора Михайловича с ног до головы.
— А почему у вас пуговицы на сюртуке не хватает?
Решетников смущённо потрогал место, где, действительно, не хватало пуговицы, и, краснея, ответил:
— Оторвалась.
— А пришить некому? Видно, придётся уж мне… Подождите, я сейчас.
Она ушла в свою комнату и минуты через две вернулась с пуговицей и иглой.
— Отстегните эти пуговицы, давайте сюда полу.
— Зачем вы… я сам, я умею, я всегда сам пришиваю, — отнекивался Решетников.
— Оно и видно, что сами. Ну, повернитесь!
Ловко действуя иглой, она пришила недостающую пуговицу, закрепила остальные. Фёдору Михайловичу было неловко, но бойкость и решительность новой знакомой очень понравились ему.
— Готово! — заявила Серафима Семёновна и звонко перекусила нитку белыми зубами. — Три года не оторвётся.
— Спасибо… я теперь пойду.
И, не глядя на Серафиму Семёновну, Решетников ушёл в свою комнату.
С той ночи они стали видеться часто, подолгу разговаривали и даже как-то ходили гулять в парк. Фёдора Михайловича очень интересовала Каргаполова. Она казалась ему передовой. Как же, сама зарабатывает, смелая, решительная. Эта не пропадёт. Она перенесла массу лишений и всё-таки добилась полной самостоятельности.
Они вели длинные разговоры. Фёдор Михайлович старался узнать, как она смотрит на жизнь, о чём она думает, чем интересуется.
— Ну, вы теперь работаете, практику имеете, а замуж выйдете и всё бросите, — как-то заметил он.
— Почему же? — ответила Каргаполова. — И замуж выйду, так всё равно свой хлеб буду есть. Мне мужнина не надо. Конечно, мало что может случиться — заболею, практику потеряю, — тогда и муж кормить станет, а всё-таки у меня есть свой заработок. А муж мне и я ему — помогать должны. Я так понимаю жизнь.
Фёдор Михайлович понимал её тоже так.
Чем больше он узнавал Каргаполову, тем больше проникался к ней уважением. Оказалось, что они земляки. Она тоже, года три назад, приехала в Петербург с Урала, из маленького уездного города Осы. Название города было знакомо Решетникову: туда когда-то был послан дядя по наветам почтмейстера.
С этих пор они сблизились ещё больше.
«Она может быть настоящим другом в жизни», — думал он.
Это убеждение ещё больше подкреплялось явным интересом, с каким Серафима Семёновна относилась к его работе. Он часто читал ей свои сочинения и иногда во время чтения замечал слёзы на её глазах.
— Грустное вы всё описываете, — сказала она как-то.
— Я правду описываю.
— Вы вот описали бы, как трудно женщине пробить себе дорогу.
— И это опишу когда-нибудь.
Да, она понимала всё. С ней можно было говорить. Она казалась ему похожей на Веру Павловну, героиню недавно прочитанного романа Чернышевского «Что делать?», а от этого романа Решетников был в восторге.
С каждым днём он всё больше привязывался к Каргаполовой, открывал в ней всё новые достоинства, скучал, когда она долго не приезжала, и весь вспыхивал радостью, когда она возвращалась и, проходя мимо его комнаты, лёгким стуком в дверь оповещала его о своём приезде.
Он стал всерьёз думать о женитьбе.
2
Журнал «Эпоха», редактором которого был Достоевский, преподнёс Фёдору Михайловичу очень горькую пилюлю. В нём была напечатана злобная статья Аверкиева. Это было выступление реакции против революционно-демократического лагеря, возглавляемого «Современником».
Задыхаясь от негодования, читал он хлёстко написанную статью.
«…Описывал ли кто так готтентотов даже? Не только готтентотов — обезьян? И это русский писатель из народного быта! И это молодой писатель, представитель так называемого реального направления, воображающий, что любит народ! Но разве любовь заключается в слюнявой сентиментальности? Или уважение личности в том, чтобы описывать народ, как дикарей, как чудовищ каких-то?.. Или знание языка в том, чтобы писать «ишшо», «бат», «ись» и т. п.».
Слюнявая сентиментальность у него, у Решетникова! Сентиментальность в том, что он правдиво показал жизнь несчастных Пилы и Сысойки, жизнь бурлаков? А если они живут как дикари — кто в этом виноват? Они, что ли? А не такие вот, как этот милостивый государь — господин критик? Что же касается языка, то что плохого в том, что в повести он заставил своих героев говорить тем языком, которым говорят они в жизни?
И Решетников был так расстроен этой злобной наладкой, что даже хвалебные отзывы не смогли заставить его забыть об этой мерзкой статье.
Может, быть, она до некоторой степени и была причиной того, что новая его повесть — «Ставленник» получалась недостаточно хорошей. Это говорил Антонович. Это знал и сам Фёдор Михайлович. Работалось вяло. Посидев часа два над рукописью, перечеркнув написанное, он бросал испорченные листы в угол и уходил из дому.
Как-то забрёл в фотографию, снялся.
Долго разглядывал себя на карточке: широкоскулый, с большим ртом — он не очень нравился себе. Но дяде и тётке карточку послал вместе с деньгами.
Любовь к Каргаполовой крепла. Ни на минуту мысль о ней не выходила из головы, и вместо того, чтобы работать над повестью, он открывал дневник и изливал свои чувства.
«…Каргаполову я узнал вполне и начинаю догадываться, что она меня полюбила… Я начал развивать её. Однажды, живя в Красном Селе, я написал ей письмо с предложением, что я женюсь на ней с таким условием, чтобы нам не стеснять друг друга ни в чём и жить каждому в особой комнате. Когда она приехала в Село, то со мной встретилась ласково и робко. Весь день вздыхала, вечером сидела у меня в комнате долго за работой, а я читал «Ставленника». На другой день мы только говорили.
— Вы не сердитесь за моё письмо?
— Я никогда не сержусь. Вы знаете, что я к подобным вещам отношусь равнодушно.
Мне неловко казалось приступить к объяснению. Мы молчали.
— Вы не показали его брату?
— Вы ведь не велели никому говорить о нём.
В этот день у нас не было сказано ни слова о любви.
На другой день мы сидели в саду.
— Ну, что же вы скажете на моё письмо?
— Вы же ведь ответа не просили.
Немного погодя я спросил её мнение. Мнение её оказалось согласным с моим. Она соглашается быть моей женой с тем, чтобы я не пил водку. Много говорили о будущей жизни, детях.
Теперь я затрудняюсь: взять мне или нет квартиру в несколько комнат. Ей хочется взять в 7 комнат за 35 рублей, но будет ли выгодно, потому что многие жильцы не платят денег? А заняться чем-нибудь нужно…»
«8 августа.
Я никак не могу понять, что делается со мною. Эта привязанность к одному человеку не даёт мне покоя ни днём, ни ночью. Станешь ли читать, писать, пойдёшь ли куда-нибудь, всё только и думаешь о ней: в сердце точно боль какая-то появилась, чувствуется радость… То же самое было, когда я любил Ольгу; но эта любовь сильнее первой. Тогда я только думал о ней, но с ней не мог говорить, не мог узнать её, да и мне не хотелось в то время при такой обстановке жениться на ней. Теперь, с этой, я разговаривал каждый день, каждый день сидел у неё по нескольку часов, жил рядом. Мы говорили много, наблюдали друг над другом, и я её узнал хорошо и полюбил, потому что она во многом сходится с моим характером, хотя она ещё плохо развита умственно, доказательством чего служит то, что ей не хочется читать Бокля, Дарвина и другие учёные сочинения, под тем предлогом, что теперь не для чего уже знать многое.
…Она — дочь чиновника, давшего ей, конечно, чиновническое воспитание. Образовалась она у разных дядюшек-советников, людей глупых, прочивших её в жёны тоже чиновнику. Я её полюбил за то, что она в жизни много выстрадала, много перетерпела обид…»
3
Фёдор Михайлович писал новую повесть. Он хотел описать ту среду, ту ужасную обстановку, которая калечит человека на всю жизнь.
Читал семейные хроники писателей-дворян. Взять хотя бы Аксакова, Льва Толстого… Как легко и беззаботно складывалась их жизнь. С самой колыбели добрые-нянюшки окружали барчонка любовью, заботой. Следили за каждым его движением, Всё это было для детей богатых. А как следили за ним, за Решетниковым? Какую ласку, какую заботу видел он? Грубость, невежество, несправедливость. Да один ли он?! Таких десятки тысяч. Правда, дядя и тётка много для него сделали, без них он вовсе погиб бы, но они и сами-то многого не имели.
Вот и выходит опять, что даже ласкать ребёнка, следить за ним, по-настоящему лелеять его — могут только богатые. А кто же подумает о том, что и бедняку-ребёнку тоже нужна и забота, и ласка, иначе из него ничего не получится?!
Повесть писалась быстро.
С готовой повестью пошёл в «Современник».
Антонович, злой, с красными пятнами на лице, ходил по комнате, сжимая кулаки, и рычал:
— Р-ракалии!.. Стрижи!
Пыпин, спокойный, с свежим, приятным лицом, обрамлённым широкой бородой, насмешливо поглядывал на него, изредка вставляя реплики.
— До чего же нужно быть вислоухим, чтобы не понимать самых простых вещей. Мыслящие реалисты! Ха-ха-ха! Ведь и словечко-то какое придумали. Тургенев напишет ещё «Деды и внуки», и наши Кроличковы увидят в этом новое евангелие. Они, видите ли, мирные пропагандисты! Они — деятели науки! Так какая же, спрашивается, разница между писаревцами и либералами? Ведь цели-то одни?
— В тебе говорит обида. Гораздо хуже, что «третий радуется». Достоевский потирает руки: новый раскол между нигилистами.
— Пускай радуются! На мировую с «Русским словом» я не пойду. Мне принципы дороги. Николай Гаврилович Чернышевский завещал не уступать ни в большом, ни в малом.
Решетников кашлянул. Антонович сердито посмотрел на него.
— А, это вы. Что хорошенького скажете?
— Повесть принёс.
— Гм… повесть? А Скорбященскому вы не давали её? Или этому… Благомрачнову?
— Никакого Скорбященского и Благомрачнова я и знать не знаю. Кто это?
— Да вы что, с луны свалились? Ну, как его там… Благовещенский, что ли! И Благосветлов! Одним словом, два «блага»…
Фёдор Михайлович ничего не понимал и ушёл, оставив повесть.
Через неделю зашёл снова.
В редакционной комнате он увидел какого-то господина с серыми, навыкате глазами, с продолговатым лицом, с длинными волосами и широкой бородой. Он поминутно делал движение шеей, как будто ему тесен был воротник, и был раздражён донельзя. Кроме него, в комнате сидели Некрасов, Пыпин, Головачев, Антонович. Господин сердито говорил:
— Нет, дурак тот, кто занимается литературой. Какое положение у русского литератора? Самое непрочное, воздушное, дунь — ничего не останется. Даже ремесленник твёрже стоит на ногах, а уж литератор… быть бы только живу! Любой вислоухий имеет право не только исказить, но даже запретить труд литератора. А разные амфибии? Житья не дают!
— Ну, не всем литераторам живётся плохо, — заметил кто-то из присутствующих.
— Конечно, не всем! Но я говорю о литераторах убеждённых, честных, а не о тех, которые с подлым сердцем в груди и с балалайкой в руках умеют по-лакейски изгибаться и во-время спросить: «чего изволите?» Тем хорошо, что и говорить! Тем всегда жилось отлично!
Господин неожиданно повернулся к Решетникову, который сидел на краешке стула, и быстро оглядел его.
— Вот вы! Вы, разумеется, литератор и, наверное, не без талантишка. А вид у вас… и шинелька…
— Это — автор «Подлиповцев», — вполголоса вставил Некрасов. Он всё время молчал и слушал, задумчиво поглаживая усы.
— Ну, вот! Чем не доказательство! Автор произведения, от которого сердце сжимается, живёт и ежеминутно ждёт хорошего щелчка. И шинелишка на нём старая, и за квартиру, верно, часто нечем заплатить. Ах, подлое время! Литература! Изящное отдохновение ума и сердца, гордость и украшение!.. Может, и было так, должно быть так, да нет того! Нет! С меня довольно. Пусть пишут стрижи из «Эпохи», они умеют устраиваться. А я навсегда прощаюсь с литературой!
— Разрешите не поверить, отец! — усмехнулся Некрасов.
— Как не поверить? По-вашему, я лжец?
— Нет, не лжец, — спокойно ответил Некрасов, — не лжец, но, скажите, Михаил Евграфович, разве мы с вами проживём без литературы?
— Я… я проживу Я — уеду. Да!
Некрасов с сомнением покачал головой. Господин хотел, видимо, что-то сказать, но только махнул рукой и, круто повернувшись, вышел из комнаты.
— Неугомонный! — вздохнул Некрасов. — Никак не может успокоиться, сам себя старается убедить, что надо бросить литературу. Где уж бросить!
— Кто это? — спросил у Головачева Решетников. Он всё время с сочувственным удивлением слушал странного господина.
— Вы не знаете? — изумился Головачев. — Это же Салтыков-Щедрин.
— Что Салтыков-Щедрин? — поинтересовался подошедший Антонович.
— Да вот… господин Решетников спрашивает, кто это, — ответил Головачев.
— По-моему, он очень правильно говорил, — волнуясь, сказал Решетников.
Антонович посмотрел на него одним из своих пристально-насмешливых взглядов и небрежно махнул рукой.
— А, что вы понимаете! Правильно, правильно, а сами даже не знаете, в чём дело.
И, как бы вспомнив, продолжал:
— Вы повестушку оставляли, так какая же это повесть. Мы её не можем принять. Вот она, возьмите. Плохая вещь! Мы таких печатать не можем.
Он подал Решетникову рукопись и, сунув руки в карманы, пошёл к Некрасову, который разговаривал в углу комнаты с Пыпиным.
Решетников, обиженный тоном Антоновича, хотел было поговорить с Некрасовым, но не решился подойти к нему и, понурясь, с чувством обиды ушёл.
4
Серафима Семёновна нашла квартиру в пять комнат и убедила Решетникова, что это — дело выгодное. Она рассчитала, что одну комнату будет занимать она сама, другую — Решетников, а три они сдадут жильцам. Обзавелись мебелью, истратив на неё почти все деньги, переехали, условились, что будут жить, как чужие. Свадьбу пришлось отложить из-за брата Серафимы Семёновны — Фёдора Семёновича, который не соглашался, чтобы его сестра вышла замуж за Решетникова.
— Как это так: дочь чиновника, сестра чиновника — и вдруг за какого-то сочинителя! Что ж, лучше никого найти не могла? — бушевал ой, когда Серафима Семёновна сказала о женихе.
Ослушаться старшего брата, сделать по-своему она не решалась. Брат много помогал ей, заботился о ней. Пришлось положиться на время: может быть, брат смягчится, когда лучше узнает Фёдора Михайловича.
С квартирой ничего не вышло. В одну из комнат переехала какая-то девица, которой нечем было платить. В другой комнате поселился жилец. Он платил двадцать рублей, но они не покрывали расходов по квартире. Третья комната пустовала.
Серафима Семёновна практики почти не имела; Фёдору Михайловичу приходилось тратить все свои деньги на содержание всей квартиры и трёх человек.
Третья была старуха, знакомая Серафимы Семёновны. Она взяла её потому, что считала неприличным жить в одной квартире с холостыми мужчинами.
Вскоре Решетников и Каргаполова поженились, и Фёдор Михайлович почти сразу понял, что сделал ошибку.
Чувство его к жене теряло свою лучезарность. Происходили размолвки.
Ему нужно было писать или хотелось почитать, — она обижалась, упрекала, что он не хочет сидеть с ней. Он любил спать после обеда, ляжет — она садится около. Он просит дать ему уснуть — она плачет. Она требовала внимания к себе и не хотела считаться с настроением Решетникова. А оно было не из весёлых. Литературные дела шли не блестяще. Два действия драмы «Непомнящий родства» Некрасов забраковал. «Между людьми» тоже не принял. Фёдору Михайловичу казалось, что Некрасов изменил своё отношение к нему, и испытывал чувство обиды.
Он знал, что Некрасов переживает трудное время. На «Современник» и лучших его сотрудников с разных сторон сыпались удары. Но глубокий смысл литературной полемики не был для него ясен.
Как-то вечером пришёл Комаров и с ним мужчина в очках и бакенбардах, с гладко причёсанными волосами..
Комаров представил:
— Николай Александрович Благовещенский.
Это был редактор беллетристического отдела «Русского слова». Комаров хорошо знал его; с ним вместе учился Помяловский.
Фёдор Михайлович смотрел с недоумением: зачем же пожаловал Благовещенский?
А тот, расчёсывая бакенбарды, говорил:
— Очень, очень рад познакомиться. Слышал о вас, много читал. Намерен предложить вам сотрудничество в «Русском слове».
Решетников вспыхнул от радости. Неужели он стал таким видным литератором, что за ним гоняются редакторы!..
— Я с удовольствием. Только не знаю, что бы дать.
— Ну, у вас, вероятно, найдётся кое-что.
Некрасов отказался от драмы и «Между людьми». Почему не передать этих вещей «Русскому слову»? Не всё ли равно, где будет напечатано? Главное, чтобы люди узнали, как тяжело живётся беднякам.
— У меня есть одна вещь… «Между людьми».
— Вот и прекрасно! Давайте её сюда, эту вещь, — обрадовался Благовещенский.
— Только я хочу название изменить. Пусть будет «Воспоминания детства».
— И это чудеснейше! С октябрьской книжки начнём печатать.
Благовещенский ушёл, оставив Решетникова в самом радужном настроении.