ПЕРВАЯ РЕЦЕНЗИЯ
Январское письмо 1903 года из Петербурга в Самару начинается с просьбы о присылке денег: родился сын Юра, расходы увеличились, одна коляска стоит 35 рублей, уж не говоря о других необходимых покупках.
Труднее всего оказалось найти хорошую няньку. Мать Юли, Авдотья Львовна, просила Александру Леонтьевну доставить в Петербург какую-нибудь из своих работниц. Но нянька долго не приезжала, и Толстому некогда было заниматься учебой в институте.
Эх, если б матушка была здорова, частенько думал Алексей в эти дни, от скольких лишних забот она избавила бы его. Уж больно ненадежна она в последние годы. То ноги, то спина, то еще что-нибудь. Если бы она приехала, то можно бы заняться своими делами, а теперь?
Приехал в Питер по делам Алексей Аполлонович. Еще во время рождественских каникул он поделился с Алексеем своей заветной мечтой: взять подряд на постройку в Самаре медицинского института. Алексей тогда поддержал его идею и обещал субсидировать строительство. Да и сейчас Алексей ничего не имел против строительства, но все-таки, вкладывая деньги, он определенно рисковал, имея дело с таким неопытным строителем, как отчим.
Но все же он — за. А Юля — против строительства дома.
Алексею и против желания Юли ничего не хочется предпринимать, и в то же время не хочется нарушать данного Алексею Аполлоновичу слова. До двух часов ночи просидели они, доказывая Юле, что тут риску нисколько нет, что тут скорее можно увидеть обеспечение Юры в будущем. Юля только нервно посмеивалась.
— Нет, нет, я не согласна. Да и зачем вам мое согласие?
— Без общего вашего согласия, — решительно говорил Алексей Аполлонович, — я к делу не приступлю.
Так ничем и закончился этот трудный разговор. Решили отложить до утра. А утром Алексей Толстой принял компромиссное решение. Он может вложить в строительство не больше 14 тысяч рублей.
— Ты, папа, не обижайся, сам понимаешь, женщинам иной раз приходится уступать. Нашла коса на камень, как ни уговаривал ее, уперлась, и все тут.
Рухнули все надежды Алексея Аполлоновича. В душе невероятный сумбур. Ведь он всерьез готовился стать строителем, думал об этом, прочитал много книг по строительству, вел разговоры, осматривал да и прямо-таки ощупывал руками некоторые питерские дома, вся его деятельность приняла определенное направление. Иной раз он уже представлял себе, будто строит, и вот результат, неожиданное затруднение: Лелиных денег мало…
Алексей Толстой, почувствовав, что идея о постройке дома лопнула, вздохнул с облегчением. Уж очень не любил он противоречивые положения. А сейчас снова все встало на свои места, не надо было беспокоиться и волноваться. И без того есть над чем подумать…
Незаметно для себя Алексей втягивался в театральную жизнь столицы. Стал бывать не только в любимом Александрийском, но и в других театрах, сравнивать спектакли, анализировать игру актеров.
В письмах к родителям он много писал о театральной и литературной жизни столицы. А тут потянуло к перу по совсем другим причинам: он почувствовал в себе неодолимое желание облечь свои мысли в литературною форму. От спектакля к спектаклю накапливалось в нем это желание, до поры до времени подспудно таившееся в глубине души. Вся атмосфера, которая издавна его окружала, словно призывала его к этому: судьба сразу свела его в столице с актерами и актрисами, с которыми он познакомился в меблированных комнатах старой актрисы, где он до женитьбы снимал комнату; а мать несколько лет уже работала только над пьесами, и в Самаре говорили чаще всего о театре, о пьесах. Да и Алексей Аполлонович очень любил театр, тонко разбирался в игре актеров, сам иногда принимал участие в любительских спектаклях. Поэтому сразу после приезда в Петербург Алексей Аполлонович предложил Алексею пойти на «Чайку». Долго уговаривать Алексея не пришлось.
Театр был почти заполнен, когда они пришли. Их места в амфитеатре с правого края, недалеко от двери. Так что Алексей то и дело раскланивался со своими знакомыми, которых уже предостаточно появилось у него в Петербурге.
И снова перед его глазами проходили сцены провинциальной жизни, так хорошо ему знакомой. Наивная, проинициальная девушка… Известный писатель, похожий на Гарина… Пожилая актриса. Унылый доктор… Алексей тут же вспомнил «Докторшу» своей матери, о которой то и дело разговаривали в Самаре: сельский учитель, жена его, пьющая водку. Тихая, незаметная трагедия, которая происходила на сцене, все больше и глубже захватывала его. А главный герой, обычный молодой человек, вздыхающий по «новым формам» и признающийся в конце концов, что у него из литературы ничего не получается, чем-то напоминает его, Алексея Толстого, его первые писательские попытки, столь неудачно закончившиеся.
Алексей изредка бросал взгляд на Алексея Аполлоновича, который был тоже захвачен происходящим на сцене. И действительно, «Чайка» «Александринки» покорила его. Он после спектакля всю дорогу домой расспрашивал Алексея о театральных новостях, спорах, возникающих вокруг отдельных спектаклей.
— Чем же объяснить, Алеша, совсем недавний провал «Чайки» в том же театре? Неужели сейчас лучше играют, чем тогда? Ведь пьеса с тех пор ничуть не изменилась, ведь не переделал же ее он? — Алексей Аполлонович так увлекся спектаклем, что все хотел знать.
Алексей слышал о том скандале, который разразился несколько лет назад в Александрийском театре. С возобновлением спектакля обострились и разговоры вокруг Чехова и его «Чайки». И Алексей Толстой хорошо был осведомлен об этих разговорах.
— Ты знаешь, папа, этот провал сейчас никто не может объяснить. Я знаю людей, которые и теперь еще, через несколько лет, вспоминают об этом спектакле и ужасаются. Нет, невозможно поверить, что «Чайка» провалилась на первом представлении. С Комиссаржевской… Ведь это было что-то беспримерное… Сейчас легко восхищаться этой пьесой, прошло столько лет, а время всегда работает на гения. И те, кто сейчас восхищается, возможно, вчера шикали вместе с публикой.
— Неужели и Комиссаржевская участвовала в этом спектакле?
— В том-то и дело, что участвовала. И она по своему дарованию очень подходила к этой роли. Но случилось, так говорят, папа, самая невероятная чепуховина: «Чайку» давали в бенефисе Левкеевой, артистки комического плана. И ты знаешь сам, как это делается. Билеты распродавались по бешеным ценам на ее квартире. Публика собралась рукоплескать своей любимице, а надо сказать, что физиономия у Левкеевой препотешная: стоит появиться ей на сцене, как публика готова ржать от любого ее слова. Что-то в самой этой артистке есть смешное — в манерах, в движении, в голосе. Ей бы выбрать в свой бенефис какую-нибудь пьесу Островского, а она выбрала никому не известную тогда «Чайку».
— А кого ж она могла играть в «Чайке»? Ведь не Нину Заречную или актрису. — Алексей Аполлонович даже развел руками от недоумения.
— Об этом рассказывают уже как об анекдоте. В ее бенефис ей роли не досталось. Поклонники ее таланта пришли, чтобы посмеяться, а получилось наоборот. Но они не захотели плакать и сострадать. Они все-таки вдосталь насмеялись. Рассказывают, папа, что, когда Вера Федоровна Комиссаржевская говорила свой монолог: «Люди, львы, орлы…», в партере послышался странный гул, некоторые смеялись, некоторые открыто возмущались, разговаривали с соседями. И весь конец спектакля был испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева. А когда опустился занавес, в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели, представляешь, и многие откровенно, злобно смеялись: «Символистика», «Писал бы свои мелкие рассказы», «За кого он нас принимает?..», «Зазнался, распустился»… Особенно, говорят, радовались рецензенты, ходили по коридорам и буфету и громко восклицали: «Падение таланта», «Исписался». И это после того, как они пресмыкались перед ним, когда у Чехова все было хорошо, когда он входил в славу.
— Да, Леля, как еще часто происходит такое в жизни. Вчера только обнимались, признавались друг другу в вечной дружбе и любви, а сегодня, стоит только хоть чуть-чуть поскользнуться — и будто незнакомы. А что уж говорить про эту литературно-журналистскую братию. Раз они ему низко кланялись, подобострастно льстили, то уж в этот раз они захотели отыграться. Поэтому и радовались, когда неожиданно явился такой прекрасный случай, чтобы лягнуть его побольнее. Уж слишком быстро и высоко он поднялся. Только вместе с ними сидел и занимался поденной журналистикой, они его хорошо знали как веселого и неунывающего сверстника, и вот поди ж ты, выбился в люди. Нет, такого они не могли ему простить.
«Чайку» я и раньше смотрел, но в исполнении самарских актеров она не произвела на меня такого впечатления, как сегодня. До сих пор там большинство актеров играет по шаблону. Если уж в пьесе есть писатель, то актер постарается загримироваться и играть так, чтобы публика в нем узнавала какую-нибудь известность; если играют военного, то обычно поднимают плечи и стучат каблуками, чего обыкновенно не делают настоящие военные. Большой, вдохновенный талант, Алеша, редкость, да и, к слову сказать, некогда им работать по-настоящему над ролью, ведь каждый день спектакль, поэтому и роли учить некогда, учат в последние дни, надеясь на суфлерскую будку. Когда они имеют дело с обычными пьесами, все им сходит с рук, талант их выручает. А в «Чайке» нужно передавать настроение, нужно уметь передать характеры человеческие, неповторимые, оригинальные и одновременно очень обыденные. Возможно, поэтому и получилась катастрофа. А почему после такого провала Александринский снова заинтересовался пьесой?
— Так ведь она же широко признана у нас. Всюду ее ставят. Пришла новая дирекция, почуяла новые веяния, вот и решила возобновить. Жаль только, не увидели мы Комиссаржевскую в этом спектакле. Селиванова хорошая актриса, но разве можно сравнить ее с Комиссаржевской. Да и Шувалов несколько ниже, как говорят, Сазонова.
— А вот поди ж ты, пьеса имеет успех, делает сборы и держится на афише. Значит, Алеша, переменилась публика, приноровилась к новым формам и новым веяниям в театральном искусстве.
— А я совершенно уверен, папа, что если б и первый раз «Чайка» была дана не в бенефисе Левкеевой, а простым обыкновенным спектаклем, то публика бы приняла ее, может быть, не так, как сейчас, более умеренно, но, во всяком случае, благосклонно, без шиканья и дерзкого хохота.
— Да, я согласен, интеллигентную публику, которая обычно собирается на премьеры, наверняка покорили бы ее исключительные художественные достоинства.
Алексей Толстой и Алексей Аполлонович Бостром всю дорогу говорили только о театре, и оба остались довольны разговором. Давно уже они не оставались наедине и давно так не наслаждались взаимопониманием.
На следующий день Бостром писал в Самару: «Были мы вчера (то есть 15 февраля 1903 г. — В. П.) в театре на Чайке. Ведь хорошая вещь. Совсем иное впечатление, чем при прочтении или представлении в Самаре. Как бы хотелось видеть другие вещи в этом роде, вообще новый реализм Чехова и Горького».
В апреле в Петербурге начались гастроли Московского Художественного театра. Сколько разговоров, слухов, даже сплетен ходило вокруг нового театра. Что это за «содружество равных во имя искусства», где нет ни бедных, ни заведомо талантливых, ни безнадежно бездарных, где миллионер Савва Морозов чинит электрические провода, а машинист сцены обсуждает постановку пьес, где актрисы одеваются со скромностью гувернанток, а актеры — с тщательностью банковских служащих?! Ничего подобного, кажется, не было еще в России. И неужели действительно статистов пробуют в ответственных ролях, а исполнители главных ролей участвуют в массовых сценах наряду со статистами? Интересно, размышлял Алексей Толстой, что же из этого получилось и долго ли они продержатся на том же уровне, ати братья и сестры во имя искусства?
«Дядя Ваня» Чехова в постановке театра раскрыл ему что-то новое и в Чехове, и в самой жизни. Да, так оно и бывает: талантливый Астров и поэтически-нежный дядя Ваня прозябают в провинции, а ничтожный профессор блаженствует в Петербурге, отравляя своей глупостью многих молодых людей. Сколько таких случаев уже мог наблюдать Алексей Толстой в Сызрани, Самаре и Петербурге.
И вот он снова в театре. На этот раз с Юлей. Смотрел «На дне» и удивлялся снова и снова, насколько могут, оказывается, извратить подлинный смысл горьковской драмы, о которой он наслышался за эти недели всяческой чепухи. Рядом с ним сидели богато одетые дамы, офицеры, знатные люди, которых передергивало от того, что они видели на сцене. Вспомнились ему и те, которые ругали, пьесу, называя ее грубой, циничной, не соответствующей правде жизни. Его недавние собеседники, ругавшие Горького, ничего не поняли — ни философии «босяков», ни замысла автора.
Несколько дней спустя он сел за письменный стол и за один присест набросал рецензию о двух просмотренных пьесах: «Теперь у нас два больших художника — Чехов и Горький… Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде…»
Горький был в центре внимания тогдашней читающей публики. Приехавший из Москвы знакомый студент рассказывал, что года два-три назад он был в Художественном театре, давали «Чайку» и ему посчастливилось увидеть Горького. Писатель сидел в директорской ложе. В первом же антракте к двери стали подходить театральные зрители, среди которых было много студентов, боготворивших его. Самые храбрые постукивали в дверь, настойчиво и громко вызывая Горького. В последнем антракте уже большая толпа неумолчно ревела: «Горько-ва!» Дверь наконец после настойчивых подергиваний открыли. И загремели аплодисменты: толпа увидела Горького, подходящего к двери. Каково же был удивление аплодирующих, когда Горький резко заговорил:
— Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса, вещь несомненной духовной важности, а вы занимаетесь глупостями. И сам Антон Павлович уже приехал. Стыдно. Очень стыдно, господа!
Столько всегда слухов и сплетен ходило вокруг знаменитостей, не знаешь, чему верить. Приходилось слышать и грубые выпады, жестокую ругань по адресу Горького. Один его знакомый студент, бывавший в салоне Мережковских, с непонятной ненавистью говорил о Горьком:
— Это что-то пошлое, что-то нужное толпе. Толпа его признала за своего. У Горького ничего нет личного, он за всех, он со всеми…
«Не слова ли это нового литературного апостола, которые знакомый только точно повторил?» — думал Алексей Толстой. Страшно расходились они с потрясающим успехом «На дне» Горького. Точно разорвавшаяся бомба хлестнула своими осколками по толстокожим, привыкшим не замечать противоречий современной жизни. В их уютных городских квартирах и вольготных помещичьих усадьбах все еще звучат веселые вальсы и умные слова о любви к народу, а там, внизу, «на дне», идет самая настоящая борьба за существование, борьба задавленных, отринутых самой жизнью людей. Может ли так дальше продолжаться, если часть общества прозябает в подобных условиях? Отсюда идет недовольство, отсюда стачки, забастовки, прокламации. Нельзя ли сделать так, чтобы не было таких людей, не было воровства, лицемерия, предательства?…
Привлек внимание Алексея Толстого и рассказ Леонида Андреева «В тумане». К чему все его собственные писания, все эти стишки и рассказики, если рядом с ним работает такой писатель, как Леонид Андреев?..
Вообще Петербург словно ожил после длительной спячки. Возникали новые литературные кружки, салоны. Все более шумно вели себя русские символисты. Имена Мережковского, Зинаиды Гиппиус, Валерия Брюсова, Блока, Андрея Белого все чаще стали упоминаться в газетных отчетах.
Столько было всего интересного, заманчивого, что некогда и матери написать в Самару. И Алексею приходилось в письмах в Самару принимать смиренный вид и каяться в своих грехах: «Милые мама и папа! — писал он 6 мая 1903 года. — Это верно, что мы делаем свинство и потому даже не оправдываюсь. Время у нас самое горячейшее, экзамены с одного щелчка можно сказать сдаем. Осталось у нас по 4 штуки, так что я кончу 23, а Юлия 27; 28 мы выедем на Рыбинск и 2 июня утром будем в Самаре. Поздненько это верно, но ничего не поделаешь ибо очень растянулись сроки. Погода у нас стоит самая майская, так, что сердце радуется: градуса 4 тепла, дождь и ветер, хоть бы провалился куда-нибудь городишко этот в болото! Позавчера был у нас Евг. Степ. (Струков. — В. П.), рассказывал о вас, только его новости пришли позже твоего, мама, письма.
Вот ведь какой я свинья, после письма о Чехове я хотел написать в следующую субботу о Горьком. Но отложил, потому что Воскресенье пошел на чеховское утро. А после утра хронически откладывал до сего 6 мая. А чеховское утро было очень симпатичное утро: Артисты Станисл. читали по ролям по акту из Дяди Вани, Чайки и 3 сестер. И признаюсь, что даже в чтении 3 сестры мне понравились больше чем дядя Ваня и конечно чем Александрийская Чайка. Эта пьеса еще глубже и драматичнее и живее.
Знаешь, мама, ты наверное сердишься на мои письма: в них мол ничего кроме общих фраз да описания пьес не встретишь, но дело в том, что жизнь идет так разнообразно и оригинально, что при такой редкой переписке ничего писать не хочется. Все думаешь, вот скоро приеду лучше расскажу. А писать чаще буду на будущий год, ей Богу. Вот например сколько можно порассказать о подругах Юлии Наде и Мане, о жизни курсисток, о различных впечатлениях. Но все это требует систематической переписки, а она будет на будущий год, ей Богу. Пишу это я для того, чтобы ты не подумала опять что я не желаю делиться своими впечатлениями с вами…»
К этому времени относится его знакомство с писательницей Зоей Юлиановной Яковлевой, «у которой, — писал он матери, — по четвергам собирается весь интересный тебе Петербург, играю также в даваемом ею спектакле маленькую роль. Дама она очень интересная, и тебе будет в высшей степени полезно и приятно у нее бывать». И неудивительно, что через какое-то время он уже чуть-чуть покровительственно относится к матери. Во всяком случае, после ее приезда в Петербург он пишет отцу в Самару: «Милый папа! Мама здесь и понемногу очищается от провинциальной пыли: так как начинает входить в интерес Петербурга… Относительно литературы ничего еще не известно, но я думаю, что дело может выгореть, потому что у меня теперь много литературных знакомых, и стало быть и у мамы».
И снова экзамены, репетиции, а потом практика на Балтийском судостроительном заводе. Еще экзамены, еще практика — теперь на Невьянском металлургическом заводе, куда он прибыл весной 1905 года, как раз тогда, когда и сюда уже доносились раскаты нарастающего революционного движения.