В КИСЛОВОДСКЕ

Первые дни в Кисловодске оказали на Алексея Толстого благотворное влияние: целительный воздух, водные процедуры, прогулки по горным дорогам быстро восстанавливали его силы. И вскоре он стал одним из самых веселых заводил этого курортного городка.

Корней Чуковский, отдыхавший тогда вместе с Алексеем Толстым, вспоминает, как он разыграл одного милого заезжего простака, никогда не видавшего гор: «Заметив, что вверху, на большой крутизне, каким-то чудом пасутся коровы, он с недоумением спросил у Толстого, почему же они не падают в пропасть.

— Видите ли, — очень серьезно ответил Толстой, — у здешних коров с самого рождения особые ноги: две правые вдвое короче двух левых — вот они и ходят вокруг самых узких вершин и не падают. Приспособились к местным условиям — по Дарвину.

— А если они захотят повернуть и пойти в обратном направлении?

— Им это никак невозможно. Сразу же сверзятся в бездну. Только по кругу, вперед, вперед… Впрочем, у каждого горца есть особые костыли, специально для этих коров… привинчиваются к правым ногам, когда коровы выходят на гладкое место.

И Алексей Николаевич стал подробно описывать устройство только что изобретенных им коровьих костылей, а простосердечный приезжий достал из кармана блокнот и благоговейно записал этот вздор.

— А какая гора выше всех? — спросил он, озирая Кавказский хребет.

— Алла Верды, — ответил не моргнув Алексей Николаевич. — Вечером мы собираемся взойти на нее.

«Алла Верды» — кабачок, или, вернее, шашлычная, приютившаяся не на горе, а в низине. Вечером мы втроем совершили «восхождение вниз».

— Почему же вниз? — удивлялся всю дорогу простак.

— Диалектика…»

Толстой любил веселую компанию. Любая затея находила в его лице непременного участника.

Некоторые, правда, обижались на него, но ничего обидного не было в этих шутках, ибо они — от неуемности его натуры, жизнелюбия, широты, склонности к мистификациям. А главное, сказав что-то уж очень несуразное, он тут же впивался глазами в человека, который слушал его: как тот реагирует, понимает ли шутку… Каждый жест человека он словно впитывал — авось когда-нибудь пригодится. И в этом сказывалась его творческая жадность.

Погода в этом году не баловала отдыхающих. То и дело моросил дождь, редко показывалось солнце. Но и в такую погоду трудно было усидеть в маленькой полуподвальной комнатке, которую снял Алексей Толстой. Работать не хотелось, ничего интересного не намечалось, и он пошел, как обычно, на «пятачок». И неожиданно для себя увидел Качалова. Как давно они не виделись! Он бывал в театре, смотрел с его участием какие-то спектакли, но никак не удавалось по-дружески поговорить. А эти разговоры всегда оставляли в душе Толстого неизгладимый отпечаток.

— Так ты уехал со Ждановки? Как мы провели там вечер… Какой там вечер, сутки, до сих пор не могу забыть об этом и даже рассказывал Станиславскому и Немировичу о нашем рекорде. Вот смеялись… А где ж ты теперь?

— В Царском, на Московской, 10, снял квартиру. Собираются переезжать туда Федин, Щеголев, там живут сейчас Шишков, Юрий Шапорин, Петров-Водкин, да и многие очень приезжают туда, из Ленинграда совсем близко. Скоро в Царском будет целая литературная колония. Видимо, здесь начнется что-нибудь вроде «Озерной школы». У Шишкова будем собираться по пятницам, у меня по средам, так что милости просим, когда будешь. Бывает очень интересно, особенно когда приезжают Пришвин, Ольга Форш, Соколов-Микитов, Александр Прокофьев…

— Да уж непременно… Что ты из такой благодати?..

— Устал, Вася, устал. Да, к слову сказать, и вряд ли собрался бы, если б не прислали приглашение отсюда. Как-то был разговор с одним импресарио о литературных вечерах здесь, я уже и забыл об этом, и вдруг присылают мне аванс — сто пятьдесят рублей, а у меня хоть шаром покати, ни копейки, вот теперь придется отрабатывать.

— Может, и у нас, в ЦКБУ, выступишь? Что ты будешь читать?

— Не очень-то ясно, что от меня хотят. Сначала мне предложили читать вступительное слово перед выступлениями, что-нибудь о моем творчестве; например, рассказать, почему я пишу фантастические романы и тому подобное, я ответил, что сам не знаю почему, и от сообщения о самотворчестве отказался. Тут же мне предложили — о половой проблеме. Я сказал, что об этом больше меня знают Романов и Малашкин. В общем, перспектива моих вечеров показалась зловещей. Тогда я предложил им поставить здесь со здешней гастрольной труппой «Дельца», где я буду играть, раз пять, роль Компаса. Ты, конечно, не видел эту переделанную мной пьесу?..

Я в прошлом году выступал здесь, в курзале, причем накануне простудился. Пел на ветру — просто от удовольствия, как раз в день выступления, и захрипел. Ничего, еле дотянул. Пришлось ходить к доктору. И можешь представить, только меня поселили в отдельном домике, в изоляторе, так сказать, как получаю известие, что приезжает Константин Сергеевич. Поехали его встречать Мигай, Монахов, Богданович и я. Поезд остановился, и — о ужас! — Станиславский выпорхнул из вагона с неподражаемым легкомыслием. Глянули на его ноги и в один голос заржали: в ночных туфлях этакого восточно-экзотического типа, небесного цвета. Спохватился, уже подъезжая к Кисловодску, и переобуться не успел. Так в голубых туфлях и появился в санатории среди академиков и профессоров. А между прочим, отдыхали тогда Обручевы, Ольденбурга, Каблуков, Сакулин, Яблочкина, Рыжова…

— Вам что, можете побездельничать. А я впервые, можно сказать, выбрался из дома и ничего не пишу. Беру ванны, играю в теннис, был на Малом седле, вот где потрясающий воздух! Питаюсь фруктами и почти не ем мяса. Как видишь, веду размеренный образ жизни, ничто не отвлекает. И часто возвращаюсь в своих мыслях к «Бронепоезду», даже завидую Всеволоду Иванову. Здорово вы поставила этот спектакль. Действительно первая настоящая революционная пьеса пошла у вас. Особенно ты, Вася, здорово сыграл Вершинина. Ты и вождь, и простой мужик. И знаешь, переспрашивали, удивлялись, узнав, что Вершинина играешь ты. «Неужели это Качалов?» — «А что?» — «Да не думал, что с душой крестьянина так сможет сжиться». Уж очень просто, скупо ты играл.

— Об этом и Луначарский говорил. Он тоже не мог себе представить меня в такой коренной крестьянской роли. Привыкли меня видеть в роли Гамлета и его потомков.

— Я вот тоже все время думаю над этим, в каком бы образе воплотить лучшие черты русского национального характера. Вершининых я не знаю…

— А роман «Хождение по мукам»?..

— Этот роман дорог мне, я много работал над ним. Приятно вспомнить, когда все это позади… А чувствую, что не удалось мне создать настоящего русского человека во всей его неповторимой мощи, со всеми сильными и слабыми, как в жизни, чертами… Как-то с Полонским договаривался написать ему рассказ о Петре, который, может, станет основой пьесы. Он охотно поддержал замысел. Я уж начал думать над этим. Но будет ли этот рассказ или пьеса интересна современному читателю?

— И не сомневайся! Но этот сюжет потребует от тебя основательной подготовки. Сколько написано о том времени, а до сих пор нет еще четкого представления и о самом Петре, и о его деяниях. Ты ж ведь наверняка знаешь, что твой великий однофамилец тоже брался за роман о Петре, но дальше набросков не пошел.

— Да, все это я читал. Уж давно нацеливаюсь на этот характер, писал уже об этом, но мало удовлетворяет меня сделанное… Прав, конечно, Лев Толстой: весь узел русской жизни тут, в этом времени.

— Ты правильно, Алеша, задумал: сначала рассказ, потом пьесу, а там видно будет. Ты приходи к нам, выступи у нас обязательно. Ты же знаешь, у нас отличная аудитория для писательского выступления.

Толстой но дороге к себе долго еще размышлял над словами товарища по искусству. Он любил этого прекрасного актера и замечательного человека. Качалов обладая каким-то волшебным обаянием. Он был хорошим товарищем, надежным другом, веселым, общительным; как со-датель неповторимых образов тоже был близок сердцу Толстого, близок своей поэтической творческой силой. Толстой, как и тысячи его современников, восторгался изумительным голосом артиста, докосившим до слушателей всю глубину и проникновенность первоначального замысла. Слушая его, пристально вглядываясь в такие знакомые и близкие черты лица, Толстой ощущал какой-то праздник, праздник духа. Все пленяло его в Качалове: походка, голос, мягкие движения рук, умные, добрые глаза, иногда насмешливые, иногда задумчивые и благодушные или сверкающие искорками легкого юмора. Ничего не скажешь, природа щедро отпустила благородного материала из своих мастерских на одного этого человека…

Через несколько дней после разговора Толстой писал жене: «Позавчера вечером читал «Дельца» в санатории ЦКБУ при большой аудитории, были Качалов в Станиславский, успех был очень большой».

Качалов и Станиславский поздравили Толстого о успешным вечером, а потом все вместе пошли прогуляться перед сном.

— Василий Иванович рассказывал мне, что вы собираетесь для нас написать пьесу о Петре Великом, — заговорил Станиславский, как только вышли они из толпы отдыхающих, — мы давно ждем от вас пьесу, но, признаться, у вас пьесы не нашего, что ли, профиля. А вот о Петре — это должно быть интересно…

— Давно уж я мечтаю написать для вас и вашего театра, но как-то дальше МХАТа-второго дело не идет. Не эту точно вам передам.

— Пушкин, Лев Толстой, Достоевский, наконец, Мережковский… У вас, как видите, немало предшественников. И все очень знаменитые…

— Да, эпоха уж больно заманчива для художника. В самом начале Февральской революции я обратился к теме Петра. Сейчас-то я вижу, что поторопился тогда, мало прочитал, взял только некоторые факты, выпятил их, и получилось, что Петр на костях своего народа возводит Петербург, жестоко подавляет всякие попытки протеста, за что народ его проклинает и называет антихристом.

— Вспоминаю, — сказал Качалов, — Александр Блок читал мне один из вариантов «Возмездия»:

И сам Державный Основатель

Стоит на головном фрегате,

Как в страшном сне, но наяву:

Мундир зеленый, рост саженный,

Ужасен выкаченный взгляд;

Одной зарей окровавленны

И Царь, и город, и фрегат…

Царь! Ты опять встаешь из гроба

Рубить нам новое окно?

И страшно: белой ночью — оба —

Мертвец и город — заодно…

Качалов умолк.

— Вот-вот, и у меня такое же представление было о Петре… — воспламенился Толстой. — Ужасен выкаченный взгляд… Так и было, конечно, многие вспоминают о его пронизывающем взгляде, многие пишут о его огромном длинном теле, о его страшном смехе, о его дергающейся вместе с губами налево голове, о его костлявой, сутулой, такой нескладной фигуре в юности. А сколько полетело стрелецких голов! Разве можно все это обойти? А время! Какой удивительный взрыв творческих сил, энергии, предприимчивости! Так и слышу, как трещит и рушится старый мир… Бояре, холопы, казаки, крестьяне, царь со своими помощниками, поп Варлаам со своими проклятьями, Ромодановский, Петр Андреевич Толстой, мой пращур, со своими посольскими делами, царевич Алексей, идущий против начинаний своего отца, и все это такое сложное, противоречивое, что художнику действительно есть чем заинтересоваться. А Европа, ждавшая совсем не того, в изумлении и страхе глядит на возникающую Россию, окровавленную, вздыбленную, обезумевшую от ужаса и отчаяния, но разбившую непобедимого Карла. Может, и правы те, кто писал, что он ученик Немецкой слободы, что он находился в противоречии со своей страной, со своим народом, что он совершенно стоял изолированный… И лишь немногие были в состоянии проникнуться идеями Петра. А что Валишевский пишет о нем? Уму непостижимо, что он вытворял, какими дикими способами он насаждал свои представления о новой России. Он и воспитатель, но он и величайший деморализатор рода человеческого. Каких только грехов ему не приписывают: и коварство азиатское, и узость, и мелочность, и умственную близорукость, и различные непристойности, и дикость… Все-все, что может его как-то унизить или скомпрометировать, все, оказывается, было присуще Петру.

— А что же Пушкин? — удивился Качалов. — Или Белинский? Называл его величайшим явлением не только нашей, но и истории всего человечества, говорил о нем как о божестве, вдохнувшем душу живую в колоссальное, но поверженное в дремоту тело России. Нет, ты, Алеша, не торопись, подумай. Неоспоримо по громадности и величию дело, совершенное им, блистательны подвиги времен Петра Великого, и его колоссальная личность требует к себе внимательного отношения.

— Я тоже думаю, что не надо спешить, — Константин Сергеевич бережно взял Толстого за руку, — личность действительно громаднейшая. Петр вбирает все, все аспекты человеческого бытия, и ничто человеческое ему не чуждо. Как у нас сейчас говорят: великий человек есть всегда и везде представитель своего народа, который выражает своей деятельностью потребности своего времени. Пусть и ошибки и колебания допускает он, и жесток и коварен он, но беззаветная любовь к своему отечеству движет его поступками.

— Все это я понимаю… Только не могу себе представить, как мог веселиться Петр со своими друзьями, когда задушенный Алексей, еще, можно сказать, теплый, лежал в Петропавловском соборе. А главное, его же современник Посошков говорил, что наш монарх на гору сам десять тянет, а под гору миллионы тянут. Можно ли возделать одному это дикое поле, каким была Русь того времени? Непомерный труд он взял на себя. Так пишут почти все, кого мне пришлось читать, а читал я довольно много. Двадцать лет стену головой прошибал, двадцать лет огромную ношу нес на плечах, сына казнил, миллионы народу перевел, много крови пролил, а дело его все равно постепенно разрушается, друзья его озабочены только своими интересами, даже жена, верная Катерина, предала его, изменив ему, когда он был болен. Что может быть ужаснее этого? Сердце его ожесточилось… Страшен конец этого человека. Трагична его судьба!

Толстой смотрел на спокойное, уверенное, ласковое лицо Константина Сергеевича и понимал, что этот разговор навсегда останется в памяти. Может, только сейчас он искренне поверил в слова Горького, сказавшего о Станиславском, что он красавец человек. Действительно, сколько Толстой слышал о нем, что он весь огонь и кипение, увлекающийся ум, горячий до страсти, до безрассудства, мечтатель, романтик, полный жизни, пламенный реформатор.

В тот же вечер сообщал жене: «Рассказывал Станиславскому о предполагаемой пьесе о Петре, он очень взволновался и пришел в восторг. Качалов также настаивает, чтобы я писал».

17 августа, вскоре после этого знаменательного разговора, Толстой послал срочное письмо в Детское: «Сегодня условился с Полонским написать ему для ноябрьской книжки рассказ о Петре, который будет канвой для драмы. Т. к. времени мало, то прошу тебя о следующем: 1) немедленно вышли мне в Кисловодск книгу «Дело Монса», 2) начни читать сама о следующем: а) казнь стрельцов и все, что было вокруг нее, б) все матерьялы по всешутейному собору, 3) Попроси Федора купить письма Петра к Екатерине…»

В это пребывание на юге Алексей Толстой с большим успехом выступал в Ессентуках, Пятигорске, Железноводске, читал главы из романа «Хождение по мукам», рассказ «Гидра». В хорошую погоду ходил в горы, поднимался на «Замок коварства», как-то заблудился в дороге, но было очень хорошо: пробирался дикими местами и наслаждался красотой открывавшихся видов. Однажды, как только кончились холода и настали теплые дни, Толстой совершил прогулку на Большое седло. Приятно одному, можно не спешить, отдохнуть от напряжения, которое непременно возникает в любой, даже самой милой компании. По пути, на поросшем цветами склоне горы, он прилег отдохнуть. Кругом никого, только стрекот кузнечиков да высоко в небе лениво парили орлы. «Господи, красота-то какая, и уходить отсюда не хочется… Как жалко, что нет моей милой душеньки, здесь без нее все вполовину».

Толстой и не заметил, как сморил его сон. Только в шесть вечера он вернулся к себе. Погода заметно стала портиться, накрапывал дождь, настроение тоже переменилось. Тоска все больше и больше охватывала его. Ее не одолеешь ничем, и он сел писать письмо в Детское.

«Родная моя, милая душенька! Почему ты так мало пишешь мне? Я очень скучаю по тебе. Мне тяжело думать, что тебе так невесело живется в Царском. Я постоянно представляю тебя, Митеньку, наш дом, серенькое небо…

Сегодня последний раз читаю — если только не подведут с билетами, седьмого выезжаю в Днепропетровск». Мне здесь ужасно надоело, я похудел и чувствую себя пониженно, ванны кончил. Считаю, что было полезно провести месяц на воздухе в бездельи…»

7 сентября Алексей Толстой покинул Кисловодск. За неделю он побывал в Ростове, Синельникове, Днепропетровске (бывшем Екатеринославе).

Эти дни значительно обогатили его представления о махновщине и самом Махно. О том, как он работал в поездке, вспоминал Чуковский: «Мне рассказывали люди, которые в 1928 году сопровождали его в Синельникове и в соседние местности (когда он приезжая туда собирать материал для романа «Хождение по мукам»), что он замучил их всех своей неутомимой жадной пытливостью; так неистово изучал он и пейзаж этих мест, и характер их жителей, и местные архивы, и свидетельства участников гражданской войны, что спутники буквально падали от усталости и уходили один за другим отдыхать, а он, забывая о сне и еде, с каждым часом становился все бодрее».