ПРИГЛАШЕНИЕ СОБЕСЕДНИКОВ НА ПИР

Художественная жизнь в середине 20-х годов была чрезвычайно пестрой. Сколько сталкивалось между собой различных направлений, течений, кружков, групп, сколько противоборствующих программ и деклараций выходило из-под пера «вождей» этих направлений в литературе и искусстве!

Литературные вечера неоклассиков, неоромантиков, символистов, футуристов, презантистов, имажинистов, ничевоков, эклектиков…

Писатели — участники литературных группировок «Серапионовы братья», «Перевал», «Кузница», групп «Октябрь», «Молодая гвардия», «На посту», «Леф» и других — расходились в понимании ряда основных проблем литературы и искусства, между ними шла острая борьба. «Сквозь пеструю ветошь манифестов и деклараций, сквозь мимолетные категорические лозунги проступает главное — само развитие литературы и искусства, не желавших сочетаться с односторонними положениями тех или иных критиков. Дело было не в принадлежности к определенной группировке, а в отношении к революции, строительству новой действительности, воспитанию нового человека. Одни писатели в своих творческих поисках шли по неуклонному пути сближения с народом, с жизнью, все глубже познавая объективные, ведущие закономерности эпохи. Другие — все дальше и дальше от жизни народа, теряли почву под ногами, не понимая основных тенденций, не отличая главного от второстепенного.

Различным был и путь к подлинному герою современности. Одни писатели трудно, преодолевая собственные заблуждения, шли к этому герою, собирали по крупицам (го черты, другие, находясь в гуще революционных событий, чувствуя прочную опору, без колебаний и сомнений показывали человека из народа, вершителя нового в городе и деревне. Принципиальное значение для советской литературы отели книги, герои которых несли в себе черты документальной достоверности.

В спорах тех лет преодолевалась и такая точка зрения, что человек, с его земными болями и страданиями, радоестями и восторгами, взлетами и падениями, с его неповторимым строем мыслей и чувств, должен раствориться в массе людей, слиться с ними, стать незаметным, слепо выполняющим волю пролетариата. Между тем перед советским искусством стояла огромная задача: запечатлеть в художественных образах одну из величайших эпох в истории человечества, когда переоценивались многие ценности, когда новое входило в жизнь каждого человека. Был необходим большой героический характер, синтетически обобщающий революционную действительность. Об этом стали мечтать русские писатели, связавшие свою судьбу не только с новой Россией, но и с традициями русского реалистического искусства. Происходила самая настоящая битва за реализм, и невозможно себе представить, кто выиграл бы эту битву, если бы на стороне реалистов не было бы таких сильных и уверенных бойцов, как Горький, Шолохов, Алексей Толстой, Сергеев-Ценский, Пришвин, Чапыгин, Есенин.

Малейшую возможность Толстой использует для того, чтобы высказать свою верность реалистическому направлению. Вскоре после появления в «Правде» заметок В. И. Ленина «Об очистке русского языка (размышления на досуге, т. е. при слушании речей на собраниях)» Толстой публикует в вечернем выпуске «Красной газеты» статью «Чистота русского языка». Когда Центральный Комитет партии принял постановление «О политике партии в области художественной литературы», Толстой, ратуя за реалистические принципы художественного творчества, говорит о неотделимости творца от эпохи. Когда журнал «Жизнь искусства» обратился к писателям, деятелям театра с просьбой высказаться о роли Октябрьской революции в современном художественном процессе, Толстой резко обрушился на современную урбанистическую литературу, безъязыкую и надуманную, и поддержал Пришвина, Шишкова, Чапыгина, Соколова-Микитова за их богатый язык, сорность правде жизни. В этой же статье, опубликованной журналом 7 ноября 1925 года, к восьмой годовщине Октября, Толстой, призвав изучать эпоху революции, писал: «Задача огромная, что и говорить, на ней много народа сорвется, быть может, — но другой задачи у нас и быть не может, когда перед глазами, перед лицом — громада Революции, застилающая небо».

Стоял январь 1926 года. Утром 10 января, как обычно, Алексей Толстой сидел за рабочим столом, сосредоточенно перечитывая недавно законченную историческую драму «Азеф». Пора было передавать ее в театр, уже не раз торопили его, а он никак не мог внести последние поправки в пьесу, о которых уже была договоренность с режиссером, и с Павлом Елисеевичем Щеголевым, его соавтором, предоставившим ему еще не опубликованные материалы об известном провокаторе. Алексей Николаевич никак не мог оправиться от потрясения, вызванного трагической смертью Сергея Есенина. Страшная весть надолго выбила его из привычной жизненной колеи. Думал сегодня вслух прочитать пьесу, вживаясь в каждый образ, в каждую реплику, поразговаривать во своими персонажами, но так ничего и не получилось: то и дело Толстой отключался от своей пьесы, вспоминая то дореволюционные встречи с Есениным, то берлинские, то совсем недавнюю. Не умещались в его душе два таких противоположных человеческих образа. Какой чистый и какой русский поэт! Действительно крупнейший из поэтов современья… День его смерти всегда будет Отмечаться как траурный день в России. Азеф же Всегда будет символом подлости, предательства, двурушничества.

Толстой подошел к окну, посмотрел на быстро бегущих под морозным ветром прохожих, зябко передернул плечами. Работать явно не хотелось, поэтому он входил за почтой. Зашел на кухню отдать последние распоряжения на вечер, заглянул в детскую, где в мрачном одиночестве сидел Митя.

— Ну что, опять нашалил и мама наказала тебя? Сознавайся?

Толстой подошел к сыну, сбоку взглянул на лежавшую перед ним бумажку. Увидел нарисованные на ней два кружочка.

— Что это?

— Корова и начальник… Папа, вы меня замучили, я никогда не буду веселеньким, у меня виски поседели от вас всех, пристаете и пристаете: то зубы надо чистить, то надо есть, то надо идти гулять, то не надо игрушки ломать, то не надо… Из-за всякой маленькой вещи вы поднимаете скандал…

Слушая эту гневную тираду, Толстой повеселел. Все идет нормально, все на месте, повсюду кипят страсти, как и должно быть в жизни, тем более у Толстых. Вернувшись к себе, он перелистал газеты, взялся за журналы, где его больше всего интересовали выступления критиков. В журнале «Жизнь искусства» приводятся многочисленные отзывы зрителей о «Заговоре императрицы», говорят об убедительности пьесы, о прекрасном актерском исполнении, особенно о М. Ф. Монахове, давшем на редкость яркую фигуру Распутина, пожалуй, даже более яркую, чем она была в жизни. То, что зрителю пьеса понравилась, Толстой знал хорошо: в прошлом году пьесу поставили в тринадцати городах, все основные театры Москвы и Ленинграда, в том числе «Комедия», Малый, Большой, Драматический, Василеостровский, Драмтеатр, Госснардом. Лучшей постановкой года назвали зрители «Заговор императрицы» в Большом драматическом. В самом деле, режиссер А. Лаврентьев, художник В. Щуко, композитор Юрий Шапорин отлично оформили и поставили пьесу, а Монахов, Софронов, Комаровская великолепно исполнили главные роли. И Толстой был очень доволен триумфальным успехом пьесы. Однако, как всегда за последние два с лишним года, критики обрушились на него. Каких только недостатков они не увидели здесь! Разве его драма рассчитана на дешевый успех, на сенсацию? Разве она хоть в чем-то похожа на интимные дворцовые драмы, такие, как «Семь жен Ивана Грозного» Д. Смолина или «Фаворитки Петра Первого» Н. Лернера?" Нет, конечно. Все основано на подлинных фактах, какими бы чудовищными они ни показались.

— Алеша, ты не забыл, что у нас сегодня гости?..

Толстой повернулся: в дверях кабинета стояла Наталья Васильевна и укоризненно смотрела на него.

— Пора одеваться, а то гости вечно застают тебя неодетым.

— Нет, нет, Тусенька, я не забыл, но как быстро промелькнуло время, уж вечер близится, а Качалова все нет, — фальшиво пропел он последнюю фразу.

Сегодня Толстой пригласил гостей по случаю премьеры спектакля «Изгнание блудного беса» в бывшем Александрийском театре; пригласил не только, всех участников спектакля, но и группу артистов МХАТа, гастролировавших в это время: в Ленинграде. Среди них должен быть и Качалов.

Опасения Натальи Васильевны оказались напрасными: через полчаса Толстой был уже готов к приему гостей, даже успел посмотреть, как шли последние приготовления.

Зазвонивший звонок застал его в своем кабинете. Дверь отворилась, и вошел Петров.

— Ух, какой ты нарядный сегодня, Алеша! Всем голову вскружишь, даже Корчагина-Александровская будет от тебя без ума.

— А у меня сегодня сразу два праздника, — пояснил Алексей Николаевич.

— А какой же второй?..

— Сорок три года назад, десятого января, появился на свет тот, благодаря которому вы еще долго не останетесь без работы.

— Что ж ты не сказал-то?!. Так нельзя!.. Говорил — просто банкет, а тут вон что…

— Мы люди свои — сочтемся. Ничего не может быть лучше для драматурга, как новый спектакль к его дню рождения.

— А это тоже ко дню рождения? — и Петров показал ему на кипу журналов и газет, небрежно оставленных на столике: — Не только тебя, но и нас тут ругают крепенько.

— Тут не только упрекают, но и хвалят.

— Хвалят, конечно, зрители, а ругают, разумеется, критики?

— И знаешь за что? За то, что мы добивались достоверности, жизненной правдивости, за то, что мы добиваемся внутреннего сходства актеров; с действующими лицами… Что ж тут дурного, если в спектакле демонстрировалась настоящая дворцовая мебель?..

— Тоже не понимаю. Что тут дурного, если, драматурги заглянули в закулисную жизни двора из придворных кругов, вскрыли механизм назначений, полностью разоблачили тех, кто недавно народ: прогнал из России? Надо было показать, как они жили, надо было показать и мебель, и всю ту роскошь, которой, они себя окружали. Правильно сделали… Вот и успех…

— Дескать, успех пьесы объясняется: тем, что на спектакль валит нэпманская публика.

— Сколько уж прошло спектаклей, разве напасешься нэпманов… Нет, тут что-то другое. Новый зритель интересуется истерией.

— А я вот сейчас обдумываю пьесу о современности…

— Правильно, уж года два как, Луначарский говорил, что театру нужна новая этическая и бытовая драма.

— Дело не в Луначарском Жизнь нашего двора уж больно колоритна, такие фигуры, прямо так и просятся в комедию. Кого только нет здесь: и вор, и проститутка, и нэпманы, и вузовцы, и деревенские девчонки, и эстрадные актеры, и просто обыватели, все знающие, что творится во дворе: один управдом наш чего стоит… Это будет комедия мещанских нравов сегодняшнего дня. Ее Тема — молодая жизнь, пробирающаяся сквозь дебри еще не изжитого быта двора, улицы, кабака. Но вот никак не удается найти сюжет пьесы, то есть завязку, которая заставила бы персонажи группироваться вокруг единого стержня, сквозного действия, и совершать те самые ускоренные, более ускоренные, чем в обычной жизни, действия и поступки, что и составляет, сам понимаешь, ткань драматического, в особенности комедийного, представления.

— Чувствуется, ты уже загорелся. И хочется предупредить тебя вот о чем. Работая над «Ядом» Луначарского, мы все время вынуждены были противопоставлять этому яду здоровье. И ты смотри не перегружай комедию проститутками, ворами, сомнительными дельцами, бездарными артистами. Учти наш опыт.

— Но ведь природа пьесы — гоголевская. Я так и думаю, что ставить ее надо в гоголевских тонах. Здесь быт приходного двора, мещанского болота, взбаламученного революцией. На широкие обобщения я не претендую.

— Пойми, уж очень много проституток и темных дельцов развелось в театре, кино, литературе, хоть пруд пруди, как говорится.

— Опасность есть, но постараюсь избежать трафарета типов. Да, я знаю, что и в других современных пьесах можно найти таких же персонажей, как управдом, вор, проститутка, темный делец, зав, рабочий. И что же? Пользоваться одинаковыми типами и явлениями я считаю вовсе не недостатком драматургии, а скорее заслугой ее: ведь всегда и везде искусство в каждую данную эпоху отображало одни и те же явления и сюжеты. А что касается сгущения красок, тут твои опасения напрасны. Можно придумать любой самый трагический конец, но у меня на этот счет свой взгляд выработался. Театр как таковой не любит трагедий. Главная задача драматурга, на мой взгляд, — уловить волю зрителя к добру, злу, счастью, горю и т. д. и преломить ее в себе, как в фокусе коллектива идеальных зрителей, и беда, если он обманет веру зрителей в правду. Это с его стороны великое преступление. Я люблю счастливые концы, да и зрители чаще всего довольны, когда все переживания героев кончаются благополучно.

— Нам, конечно?

— Нет, вы и так перегружены моими пьесами… В Московский драматический, Подгорному.

— А ты вот эту заметку видел? — Петров полез в карман и вытащил аккуратно сложенную газету. — О нашей премьере почитай, тоже тебе подарок.

Толстой взял газету, а другой рукой машинально провел по лицу сверху вниз, как бы смахивая что-то некстати прилепившееся. Этот жест у него мог выражать и недоумение, и ожидание, и двойственное отношение к происходящему, и неприязнь к говорившему. Этим жестом он как бы давал себе возможность подготовиться для ответа: проведет рукой сверху вниз, тогда, мол, и ответит.

— «Акдрама снова у разбитого корыта, как будто и не было никакого «кризиса театра», как будто бы мы не видели ряда блестящих режиссеров. После постановки «Изгнания блудного беса» в Акдраме можно думать, что наши театры снова засядут в болото бытового натурализма…»

Толстой рассмеялся, и столько было в его тучноватой фигуре непосредственности, ребячливости, добродушия, что и Петров, не ожидавший такой реакции, захохотал.

— Ведь до чего мозги вывихнуты! — все еще смеясь, произнес Толстой. — Реализм не могут отличить от натурализма. Да я сам против натурализма. Когда мхатовцы стали рассаживать актеров спиной к зрителям и выпускать на сцену живую мышь, то я резко протестовал против этого натуралистического правдоподобия. Здесь уже кончается вымысел, театр повисает над пропастью натурализма, он почти перестает быть театром. Мышь губит театр. А у нас? Нет, нет, Мейерхольда и его формалистические ухищрения уже выдают за эталон режиссерской работы. Просто поразительно! Реализм не могут отличить от натурализма! Что же происходит у нас?

— Что происходит… Мода. Боятся показаться отсталыми. Я и сам попал под влияние этой моды. Вспоминаю сейчас, как я ставил «Фауст и город» Луначарского в начале революции. Целиком находился в плену идей режиссерской деспотии. Кругом были только рабы, и, как плеть надсмотрщика, хлестали окрики и приказы режиссера-деспота. Я довольно умело научился подчинять своей воле все окружающее, и спектакли получались внешне довольно эффектные, но свободного, творческого содружества в них не было; они не могли способствовать дальнейшему росту актера… Да, и Фаусту не удалось построить идеальный город. Даже ему надо было считаться с волей народных масс. А мне тогда удалось поработить всех актеров, раздавить их творческую инициативу, заставил выполнять то, что образно видел, как диктатор. Внешне спектакль был очень эффектен, а внутренне недостаточно глубок. Так органически не слились замыслы режиссера и творческая фантазия актера.

— Вот видишь, значит, дух Мейерхольда еще витал в Александринке, а это чуждо реалистическим традициям этого театра.

— А начинал-то ведь я под руководством Качалова и Немировича-Данченко. Какие замечательные люди, хоть и очень разные. Уроки Качалова, неподражаемое искусство быть все время обаятельным — на сцене, в жизни, — мы просто следили за ним, как он курит, как держит книгу, ручку, как — разговаривает, как смеется, шутит. Красоту искусства, смысл жизни, силу воздействия актера мы постигали, наблюдая за Качаловым. Только узнав Качалова, я понял, что я вовсе не трагический актер. Да и какой я трагик, посмотри на меня: светловолосый, серо-голубые доверчивые глаза, мягкий по натуре. Да и комик из меня не получился.

— Ну почему… А конферанс в «Бродячей собаке»?

— Все это пустяки. В школе Адашева поставили водевиль «Слабая струна». И мне предложили там играть одну комедийную роль. После спектакля выстроили нас в линейку, и подходит к нам Станиславский, высказал кое-какие замечания, потом мне говорит: «Поступайте в фарс, большие деньги будете зарабатывать. Я, знаешь, три ночи плакал. Думал, конец, прощай, театр. И вдруг как-то неожиданно я решил стать режиссером. Откуда возникла эта мечта? Я до сих пор не могу понять, что послужило тогда толчком, причиной моего внезапного прозрения, — просто в моем сознании вместо одной утраченной мечты родилась новая, которая, видишь, оказалась путеводной звездой в моей жизни.

— Да и в моей… Сколько я уже благодаря тебе поставил пьес?

— Ты знай пиши, а поставить всегда поставим. У тебя есть ощущение театра…

— Грешен, люблю театр. Иной раз думаю, что я больше драматург, чем прозаик. Но не могу и без прозы. Так и сижу на двух стульях…

Снова в дверях кабинета появилась Наталья Васильевна, на этот раз из-за нее возвышалась величественная фигура Качалова. Толстой и Петров одновременно вскочили и радостно пошли навстречу знаменитому актеру.

— Я сегодня освободился чуть раньше обычного, — заговорил Василий Иванович, — и решил прямо к вам[8].

— И очень хорошо сделал, Вася. Сейчас уже и остальные должны подойти.

— Я с удовольствием посижу у вас, на гастролях всегда больше устаешь, чем дома. Каждый день, каждый день что-нибудь…

— Третьего января я был на вашем вечере, — сказал Петров, — «Двенадцать», стихи Маяковского, Есенина, особенно «Письмо матери» и «Этой грусти теперь не рассыпать»…

— А сколько он мог бы еще написать, — сказал Толстой.

И сразу в кабинете нависла тишина. Словно теперь уж навсегда прощались с гениальным поэтом.

— Великая потеря, редкостный поэт, — заговорил Качалов. — Я совсем недавно познакомился с ним. Где-то в марте прошлого года. Отыграл спектакль, прихожу домой… Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, тогда ему было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Ксенин одной рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин стал читать… Прочитал «Шаганэ», Замечательно читал он стихи… Я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда, сколько я его ни слышал, у него и у трезвого, и у пьяного лицо становилось прекрасным сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное, без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, спокойное, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, нощно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает. А через несколько дней прихожу домой и узнаю от своих, что приходил Есенин, как всегда не один. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. Встретились уже в Баку. В антракте говорят мне, что меня кто-то спрашивает. Выхожу прямо в царском облачении, даже в шапке Мономаха, играл Федора Иоанновича, оказалось — сторож не пустил его в театр, при нем был еще мальчишка-азербайджанец с большой корзиной всевозможной снеди. Помирил его со сторожем, познакомил со Станиславским и ушел на сцену доигрывать. После спектакля захожу к себе и вижу: сидя трое, один читает, а двое слушают стихи:

Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать,

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Много пришлось мне тогда с ним повозиться, укрощать его. А в общем он был очень милым малым, с очень нежной душой. Хулиганство у него было напускное — от молодости, от талантливости, ос всякой игры. А стихи его я сразу полюбил, случайно наткнулся в каком-то журнале, е тех пор не расстаюсь. Во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой его сборник стихов. И такое у меня чувство было, как будто возил я с собой горсточку русской земли. Так явственно сладко и горько пахло от них русской землей… «Корова», «Клен», «Гой ты, Русь моя родная», «Песнь о собаке», «Мы теперь уходим понемногу»… Люблю читать эти стихи…

Толстой слушал внимательно, вся время думая о том, как щедра его жизнь на встречи с такими вот одаренными людьми. «Какая культура слова, — думал он, следя за каждым движением этого поистине великого человека. — Он одним своим появлением на эстраде в качестве чтеца должен служить примером бережного отношения к искусству выразительного слова». — И сказал Качалову:

— А ты и почитаешь нам сегодня. Никуда теперь не денешься. Теперь редко встретишь актера-реалиста, все больше увлекаются биомеханикой, формалистическими ухищрениями.

— Но, Алеша, не забывай о МХАТе, мы по-прежнему верны реализму, правде жизни. Ты видел последнюю нашу работу?

— «Пугачевщину»-то? А как же! Настоящий реалистический спектакль, чувствуется революционное настроение, в декорациях отдает еще условным реализмом, а так ничего не скажешь, на высоте. Особенно потряс меня Москвин. Какая глубина скорби, какая трагедийность! Правильно говорили: «Пугачевщина» только первый шаг в новом направлении, действительно способность театра захватывать зрителя не уменьшилась, а увеличилась. Ну а уж о твоем Николае Павловиче ничего не скажешь. Просто гениально!

— Ну уж ты скажешь, всего лишь три эпизода пробных. Думали-думали, как отметить столетнюю годовщину восстания декабристов, и вот подвернулся Кугель со сзоей инсценировкой Мережковского. Вот и отметили, но Станиславский настаивает на дальнейшем продолжении работы, ему хочется сделать репертуарный спектакль.

— Прекрасно то, что ты показываешь царя как маску, царя-сыщика, царя-следователя, царя-провокатора… А то ведь что получилось? Из театра совсем исчезли маски. Исчезли персонажи. И в первую голову исчез злодей, основа, краеугольный камень, стержень театра… Злодей — это то, что приводит все на сцене в движение. Это интрига. Это столкновение страстей. Это то, что оживляет мертвые декорации, заставляет героя стать героем и заставляет зрителя возмущаться и плакать от умиления. Вы заметили, как только театр лишается злодея, так сразу пылью подергивается рампа, линяют декорации, а суфлер в своей будке зевает от скуки. Образуется какая-то пустота, которую автор пытается чаще всего заполнить моралистическими сентенциями. И тут ничего не поделаешь: бороться-то не с кем. Скучно. Это черт знает что. Это не театр, а лекции с живыми картинками. Нужен персонаж, у которого душа чернее, чем у дьявола, тогда только пойдут в театр.

— Ты прав, но мой Николай Павлович — не дьявол, он, напротив, очень красив. Помните, у Герцена есть описание Николая: «Он был красив, но красота его отдавала холодом…» Г ер цен отмечает в нем непреклонную волю и слабую мысль, в нем больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Да и многие говорили о раздвоении характера Николая, об условной личине, прикрывавшей его истинные намерения, он любил декоративность, театральные эффекты.

— А как ты относишься к таким образам, играя их? Трудно небось…

— Немирович-Данченко всегда говорит в таких случаях: «Нужно быть прокурором образа, но жить при этом его чувствами». Вот тогда что-то получится правдивое, достоверное.

— Да, хорошо сказано. Сегодня я все утро промучился, хотел еще раз стать прокурором своего героя-злодея, но так и не смог: настроение было совсем неподходящим, не пересилил себя. Не мог я жить чувствами Азефа…

— Азефа? — вырвалось у Качалова.

— Многие, как ты, удивляются. Действительно, почему именно Азеф? Почему из темной вереницы негодяев, путешествующих да страницам истории, я выбрал Азефа? Трудно сказать. Почему Шекспир придумал Яго, из-за которого Отелло убивает невинную жену? Да и сколько таких Яго прошло на сценах театров за триста лет. Правда, яти Яга постоянно менялись, а ко второй половине прошлого года совсем выродились, исчезли. Вот почему я ухватился за мысль, поданную мне Щеголевым, кстати, он обещал зайти сегодня, замечательный человек, умница, эрудит, каких сейчас мало. Азеф — злодей сложный. Он по плечу нашему веку. В сравнении с ним Яго ребенок. Нынче Яго приговорили бы всего-навсего года на три без строгой изоляции. А Азеф вел титаническую игру, где ставками были золото, головы министров и революционеров. Азеф метал направо и налево, — банк получал золото и расплачивался головами. И не можете себе представить, каким он был честолюбцем. Он любил власть и наслаждался игрой. Он был жаден к жизни, к деньгам, к женщинам. Он шикарно одевался и любил дорогие кабаки. Ах, как он любил власть. Одного его слова, сказанного, как обычно, нехотя, мрачно, через плечо, было достаточно, чтобы человек шел на смерть не колеблясь. Он был умен и проницателен. Он играл с человеком, как кошка с мышью. Он был труслив, но умел владеть собой. Поразительные качества сочетались в нем. Азеф, этот мощный человеческий организм, беспримерный организатор, торговал людьми, революцией, высокими стремлениями, истинным героизмом, жертвенными душами для целей личных, близких, утробных. Да, злодеев ему по плечу мало на страницах истории последних лет. Вот почему, когда Бурцев рассказывал мне о нем еще в Париже, у меня мелькала мысль написать об этом, а теперь вот со Щеголевым удалось сделать эту пьесу о великом злодее. Я сознательно дал место субъективному, личному освещению. Никакого приписываемого ему рыцарства, никакой силы; я выдвигаю на первый план его лицемерие, лживость, трусость, пошлое офицерство.

О дальнейших событиях этого банкета вспоминает Николай Васильевич Петров. Толстой «потчевал гостей отменными блюдами, поднимая тосты и за режиссуру, и за художника, и за исполнителей — за всех вместе и за каждого в отдельности. Мы, в свою очередь, поднимали тосты за драматурга, и за великого русского писателя, и за радушного хозяина, за Толстого — русского человека. Поднимали тосты и за гостей, среди которых был В. И. Качалов с группой артистов МХАТа, гастролировавших в это время в Ленинграде. Толстой был неистощим в изобретении тостов, тем более что богатство их рождалось и из встречи представителей двух театров, двух театральных культур — Московского Художественного, с В. И. Качаловым во главе, и Ленинградского, бывшего Александрийского, во главе с Е. П. Корчагиной-Александровской. Звучали остроты, звенели бокалы, и собравшееся веселое общество не замечало, как идет время. А оно неумолимо двигалось вперед, и вот сквозь закрытые, тяжелые шторы в комнату начал пробиваться петербургский туманный рассвет. Но веселье, царившее за столом, не умолкало, и казалось, что время остановилось.

Тем более для всех было неожиданно, когда с одного края стола убрали тарелки и закуски, отодвинули бутылки вина и на этот целомудренный край пиршественного стола был подан скромный утренний завтрак для ребят Алексея Николаевича, которые должны были идти в школу. С удивлением смотрели дети на веселящихся взрослых, не очень-то охотно покидая дом, где, им казалось, была более любопытная жизнь, чем в школе.

Появление детей, завтрак и уход их в школу внесли ясность в неумолимый ход времени, и гости начали собираться уходить, но власть хозяина и его радушие взяли верх, а поднятый снова тост за Василия Ивановича Качалова вернул прежнее веселье за праздничный стол.

— Вася! Прочти нам что-нибудь, — обратился Толстой к Качалову.

Этот мудрый стратегический ход окончательно победил гостей. Мы все дружно хором стали просить Качалова, обещая ему установить полную тишину. Качалов прошелся по комнате. За столом, на председательском месте, остался сидеть Алексей Николаевич. Пуская густые клубы дыма из своей трубки, он как главнокомандующий победоносно осматривал всех, предлагая установить еще большую тишину.

— Абсолютная тишина! — скомандовал он. — Вася, начинай!

В абсолютной, действительно какой-то сверхтишине торжественно зазвучал великолепный голос Качалова.

Качалов читал Пушкина, Блока, Маяковского…

Люди, знавшие и слышавшие Качалова, легко могут себе представить эти часы благоговейной тишины и слушающих вдохновенное чтение первого русского актера… Это были мгновения подлинного, большого, настоящего искусства. Пушкин сменялся Блоком, затем следовал Маяковский. Качалов читал так, что создавалось ощущение зримого присутствия этих поэтов.

— Александр Сергеевич!.. Александр Александрович! Владимир Владимирович! — как будто приглашая их войти в наш круг, объявлял Толстой. И вслед за тончайшими лирическими словами и образами Александра Блока гремела «взрывная» поэзия Маяковского;

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца…

светить — и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой — и солнца! —

закончил Качалов чтение «Необычайного приключения, бывшего с Владимиром Маяковским летом на даче».

Бешеные аплодисменты покрыли последние слова Качалова, а вставший между Качаловым и аудиторией Толстой, подняв обе руки кверху, причем в правой у него была зажата дымящаяся трубка, усиленно топал правой ногой, водворяя тишину. Все смолкли, и Алексей Николаевич неожиданно прочел четверостишие Тютчева:

Умом — Россию не понять,

Аршином общим ие измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Снова грянули аплодисменты, кричали: «Верим! Верим!» — а Алексей Николаевич подошел и крепко поцеловал Качалова.

Стол был прибран, на нем появились чашки, кофе, печенье, ликеры. Кто-то из актеров принес с собой гитару. Началось пение.

А детский край стола опять был освобожден, и вернувшиеся из школы дети обедали, слушая пение Миши Шуванова.

Только через двадцать четыре часа после входа в дом Толстого гости были отпущены домой.

— Вы понимаете, какая прочная дружба должна родиться сегодня здесь, — шутил Толстой. — Ведь мы на шесть часов перекрыли историческую встречу Станиславского с Немировичем в «Славянском базаре»!

И когда уходившие обратились еще раз с просьбой к уставшему Качалову прочесть что-нибудь на прощанье, он грустно посмотрел на всех и сказал:

— Могу прочесть только Надсона. Алеша, можно?

— Ни в коем случае! Властью хозяина запрещаю! Не разрушай то, что создал. Ты создал подлинное. Мы разойдемся, сохранив это подлинное в наших душах.

И опять неожиданно из уст Толстого прозвучал Тютчев:

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые —

Его призвали Всеблагие,

Как собеседника на пир;

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был,

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

С этим как бы напутствием уже далеко за полночь мы покинули радушный дом Алексея Николаевича».