ДЕВЯТСОТ ТРИНАДЦАТЫЙ ГОД
ДЕВЯТСОТ ТРИНАДЦАТЫЙ ГОД
Этот год Блоки встречают вместе. В начале января на юте я последние сцены «Розы и Креста»: «На ночь – читаю Любе, ей нравится и мне». Но и до того, и после – ссоры: таким жестоким способом добывается энергия для «завершающих ударов кисти».
Монолог Изоры, упавшей на колени перед призраком Гаэтана, не мог быть написан без участия женственной «натурщицы»:
Что молчишь ты.
Неба посланник?
Сладко молиться тебе!.. —
Громче, громче пой песню твою!
О, соловьиный голос!
Ни один соловей
Родины бедной
Не пел нежнее тебя!..
Двадцать первого января Любовь Дмитриевна сообщает о своем намерении отправиться в Житомир. Реакция Блока — болезненно-отчаянная: «Да, предстоит еще ее отъезд, одинокая ртуть, а летом хочет играть где-то. Уронила, не хочу ли я жить на будущий год “втроем”. Верно, придется одному быть. 10 лет свадьбы будет в августе». «Ртуть» — это о лекарстве, вызывающем мучительные ощущения.
А 22 января — такая запись в дневнике:
«Милая сказала мне к вечеру: если ты меня покинешь, я погибну там (с этим человеком, в этой среде). Если откажешься от меня, жизнь моя будет разбитая. Фаза моей любви к тебе — требовательная. Помоги мне и этому человеку.
Все это было ласково, как сегодняшний снежно-пуховый день и вечер».
«Помоги мне и этому человеку»… Нечасто бывает такое, когда жена великого человека настаивает на сохранении своих супружеских прав (прав моральных, что самое главное) при открытом наличии любовника. Что ж, значит перед нами ситуация нетривиальная и уникальная. Построенная по эстетической модели. Опять Изора требует от Бертрана помочь ей и Алискану. Только Блок для этой Изоры еще и Гаэтан, а это придаст ситуации особенный, совершенно не бытовой смысл.
Третьего февраля у Блоков собирается родственный и дружеский круг, которому он читает «Розу и Крест». Пьесу искренне хвалят Мейерхольд, его соратники Владимир Николаевич Соловьев («совсем другой Соловьев», как он сам себя именует) и братья Бонди, Пяст, Александра Николаевна Чеботаревская (редактор, свояченица Сологуба), Иванов-Разумник… Евгений Павлович Иванов («Женичка») к концу так растроган, что прячется у окна за занавеску. «Маме понравилось больше, чем когда я читал им с тетей. Милая тихо хозяйничала, всех угощала, относилась ко мне нежно», — записано в дневнике. Редкий миг гармонии.
Болезнь чуть-чуть отступает. Доктора назначают Блоку еще один, короткий курс лечения медикаментами, после чего, как он намечает в дневнике, «надо будет ехать купаться в сере, (около Римини, если войны не будет?)». Но ехать куда-либо он намерен только с женой. 7 февраля Блок отмечает в душе и в дневнике «одну из годовщин», вспоминая радостное свидание с Любовью Дмитриевной в 1902 году. А она вечером уезжает в Житомир. 10 февраля: «4-я годовщина смерти Мити. Был бы теперь 5-й год». Еще один повод пережить боль. Вот что такое в реальной жизни «поругание счастья», вот чувство, неведомое самоуверенным моралистам от искусства.
Бросается в глаза блоковский хронологический фетишизм. Удивительная памятливость на даты и годовщины. Все соотнесено со всем во времени. Блок часто перечитывает свои записные книжки, чтобы возобновить в душе былые эмоции, почувствовать, как «прошлое дохнуло хмелем». Начало года и его конец — всегда значимые вехи. Каждый год для Блока имеет собственное лицо и в то же время несет в себе очертания жизни в целом.
Такой, чисто художественный подход к собственному существованию позволяет раздвинуть границы земного бытия, придать объемность картине жизни. Как строго и выверенно строит Блок книги своих стихов, так и в своей жизни он видит композиционную логику.
Нет, это не будничный «хаос», который поэт неким непостижимым образом превращает в «чудные» стихи (как это виделось многим, в том числе и близким Блоку людям, например Чуковскому). Сама жизнь поэта со всеми ее «неправедными изгибами» (прибегнем к выражению Баратынского) есть высокая и сложная драма, многозначный смысл которой можно разгадывать вновь и вновь.
Одиночество… Это и вечный источник боли, и необходимое условие настоящей работы. На тридцать третьем году своего земного пути Блок окончательно осваивает технику самостоянья. Он один — и в житейском, и в литературном пространстве.
«Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше — один, отвечаю за себя, один – и могу быть еще моложе молодых поэтов “среднего возраста”, обремененных потомством и акмеизмом» — это из дневниковой записи от 10 февраля 1913 года. На следующий день полемическое отталкивание от литературных современников сменяется чувством внутренней уверенности и неуязвимости: «Чем дальше, тем тверже я “утверждаюсь” “как художник”. Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты». А после описания рутинных событий дня: «Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны – у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив и некоторые удары каблуком только укрепляют струны».
Слова победителя. Что бы ни произошло дальше – в неравном поединке человека с миром, перевес остался за человеком. Это и есть принципиальный, отличительный признак художественного гения. А «качество текстов» – уже величина производная. Но создают литературу не только гении, но и нормальные труженики, авторы отдельных удачных «текстов». А еще — существует множество людей-частиц, камешков в большой литературной мозаике (Набоков для таких найдет потом ехидное выражение «оставил сколопендровый след в литературе»). Блока начинает раздражать вся эта большая масса, профессиональное литературное сообщество как целое.
«Почему так ненавидишь все яростнее литературное большинство?» — спрашивает он самого себя и отвечает себе евангельской формулой: «Потому что званых много, но избранных мало».
Но «избранных» мало всегда, а что касается российской литературной ситуации 1913 года (если ее спокойно и трезво ценить с исторической дистанции), то рутинному «большинству» здесь довольно успешно противостоит «меньшинство» первоклассных талантов и интересных личностей. Блоку есть с кем взаимодействовать на равных, но в данный момент ему просто необходимо оторваться, отъединиться от всех, Эта его «некоммуникабельность» распространяется даже на Евгения Иванова, который вдруг начинает раздражать Блока нелепостями поведения и речи (прежде казавшимися трогательными).
Последовательно выдерживает Блок дистанцию по отношению к Андрею Белому. «В его письмах — все то же, он как-то не мужает, ребячливая восторженность, тот же кривой почерк, ничего о жизни; все мимо нее. В том числе, это вечное наше “Ты” (с большой буквы)», — записано в дневнике 11 февраля Эго не минутное раздражение, а трезвое и спокойное раздумье. Тем не менее Блок серьезно и ответственно занимается издательскими делами друга. Получив от него рукопись трех первых глав романа «Петербург», убеждает Терещенко и его сестер» что «печатать необходимо», хотя те настроены критически. Да и Ремизов против: возможно, не удержался от творческой ревности к Белому-прозаику.
Блоковская рефлексия по поводу «Петербурга» отмечена внутренней честностью, умением посмотреть на предмет сразу с нескольких точек зрения. Тут и «какой-то личной обиды чувство», и «отвращение» к этому «злому произведению», и признание «поразительных совпадений» с пишущимся у Блока «Возмездием»… На фоне «Петербурга» Блоку «не нравится свое»: перелистав «Розу и Крест», он находит там «суконный язык». А у Белого – «за двумя словами вдруг притаится иное, все становится иным ».
Как бы ни складывались личные отношения, эстетическая совесть Блока непогрешима. Он отчетливо видит, в чем сила Белого как художника, и это помогает собственной блоковской творческой ориентации. Как лирик Блок явно вырвался вперед: в стихах Белого нет такой музыкальной многозначности и такой захватывающей эмоциональности. Но Белый создал особенный вид поэтической прозы, музыкальной и таинственной. Она станет камертоном для многих значительных мастеров 1920— 1930-х годов, да и потом ее эхо еще долго будет отзываться в отечественной словесности.
«Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» Пути Блока и Белого разошлись еще и как пути Стиха и Прозы. «Сам я в прозе немногого стою», — признается Блок писательнице Надежде Дмитриевне Санжарь 5 января 1914 года, как раз за день до того, как начнет писать лирическую поэму, речь о которой — еще впереди.
А пока он как личной удаче радуется тому, что «Петербург» принят издательством «Сирин» к печати, и телеграфирует об этом Белому. Тот безмерно благодарен и наивно надеется на возобновление сердечной дружбы. Ждет встречи, хочет узнать отношение Блока к «Доктору», то есть антропософу Рудольфу Штейнеру, духовному гуру Белого и его жены Аси Тургеневой.
11 мая Белый и Тургенева ненадолго заезжают в Петербург – по пути в Гельсингфорс, где предвидится выступление их кумира. Блок трижды встречается с ними. Анна Алексеевна ему нравится: «простая», но сам Белый невыносим: «…говорит он все то же и так же» (из письма Блока А. М. Ремизову от 2 июня), да и штейнерианство Блоку совершенно неинтересно.
Творческие стратегии Блока и Белого сходны в главном.
И тот и другой остаются новаторами, оба ищут способ продолжения символистского опыта, применения его к современным задачам. Но Блоку довольно того «А. Белого», что присутствует в тексте «Петербурга», — более тесный контакт с «Борей» мешает, отягощает. Первый поэт и первый прозаик русского модернизма расстаются надолго, и в этой разлуке никто не виноват.
«Петербург» выйдет в трех сборниках альманаха «Сирин», после чего Блок с Ивановым-Разумником добьются в 1916 году отдельного издания. Перед тем они организуют Белому субсидию от Литературного фонда. Белый лишь в 1917 году сможет вернуть другу в несколько приемов личный денежный долг 1911 года. Блок, в свою очередь, будет тревожиться, не пришли ли к нему через посредников лишние деньги и не получено ли в итоге от Белого 600 рублей вместо 500. Дворянская щепетильность, а может быть, интеллигентская…
Вернемся, однако, к апрелю 1913 года. Начинается борьба за «Розу и Крест». Блок читает пьесу в Обществе поэтов, в помещении шестой гимназии, чувствуя себя «живым среди мертвых». Помогает присутствие «мамы и тети, Терещенок, Ремизовых, Пяста», о чем он извещает Любовь Дмитриевну. Итог — «успех», но пьесе нужна сцена.
Договорились со Станиславским, и он 27 апреля, около трех часов дня, приходит на Офицерскую, где его ждут Блок с Ремизовым. До шести Блок читает «Розу и Крест», Ремизов вскоре уходит, а поэт с режиссером ведут разговор почти до полуночи Телефонная трубка снята, чтобы никто не мешал. Меж тем весь день Блоку пытается дозвониться Терещенко. Страшно злится. Блок сам звонит ему ночью, чтобы поведать о состоявшейся беседе.
Есть что рассказать. Блок во время чтения заметил, что Станиславский не «включается» в пьесу, теряет нить. Приходится потом изложить сюжет «словами гораздо более наивными и более грубыми» (из дневника). Режиссер уже реагирует более адекватно и принимается излагать концепцию своей новой Студии, которая будет работать с пьесой. Актеры учатся чувствовать себя свободно, не думать о публике, осваивают технику «лучеиспускания», то есть эмоционального воздействия друг на друга. Вроде бы это все подходит для реализации лирической пьесы. Но конкретные проекты мизансцен Блока не радуют. Например, такая задумка режиссера, когда после песни Гаэтана Изора падает в обморок, Бертран даст ей понюхать розу, и она придет в себя. Нет, слишком буквально, банально. Станиславский улавливает блоковскую реакцию, начинает оправдываться, говорить о том, что не хочет испортить пьесу. Блок учтиво его успокаивает, но на следующий день понимает «…с Художественным театром ничего не выйдет, и “Розу и Крест” придется только печатать, а ставить на сцене еще не пришла пора».
После этой встречи Блок затевает эксперимент: сочиняет на основе пьесы новеллу «Записки Бертрана, написанные им за несколько часов до смерти». В прозаическом изложении выходит длиннее и скучнее, но сюжет выдерживает испытание. Не надо ничего менять в угоду «милому и прекрасному» Станиславскому.
В начале июня в текст «Розы и Креста» вносятся последние мелкие поправки, а в августе она выйдет в альманахе «Сирин». Вопрос же о театральной постановке останется открытым надолго.
Непоставленная пьеса, недописанная поэма… Неблагоприятный эмоциональный фон. Нужен какой-то противовес хроническим невзгодам профессиональной деятельности. Жизнь нужна. После очередной встречи в «Сирине» Терещенко подвозит Блока до дому. «…Мы говорили о том, что нам обоим вместе (как бывает нередко) надоели театры, книги, искусство. Жить хочется, если бы было чем, если бы уметь…» – записывает Блок 4 мая. А вечером, застав у матери Веригину с мужем, уговаривает их поехать в Луна-парк кататься на горках. Те выдерживают недолго, а Блок входит во вкус и катается до часу ночи, пока не закрывают кассу. Через четыре дня вовлекает в эту забаву Евгения Иванова, Терещенко и Ремизова. И опять, оставшись один, катается до закрытия кассы. «Всего в день — 21 раз», — с присущим ему педантизмом подводит итог. Здоровая детскость не утрачена, но есть в этом и легкий привкус безумия…
Он пишет отчаянные письма жене, настолько отчаянные, что решает их не посылать и сжигает. Потом идет нервный обмен телеграммами, и 28 мая Любовь Дмитриевна возвращается домой. А через полмесяца Блоки отправляются за границу.
Десять дней в Париже, потом поездом через Бордо к Атлантическому побережью — до городка Сен-Жан-де-Люз (что южнее Биаррица), а оттуда — в курортное местечко Гетари.
Как и прежде, Блок в своих записях и реляциях из-за границы держится иронически-скептического тона (своеобразная техника эмоциональной самозащиты — чтобы не разочароваться потом и не упустить реальное удовольствие), но отходит от него, восхищенно сообщая матери: «Здесь все так грандиозно, как только может быть. В Бретани мы были около бухты, хотя и большой, а здесь — открытый океан. Нас перевели вчера в настоящие комнаты, у меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его».
В том же письме находим извечные для русского поэта-путешественника приметы: «Молодой месяц я увидал справа, когда мы выехали из Парижа. У меня перед окном Большая Медведица, высоко над головой». Ну, про «месяц с правой стороны» еще в 1829 году писал Пушкин: «Так суеверные применим приметы / Согласны с чувствами души». А про Большую Медведицу Блок сообщал матери из бретанского Аберврака ровно два года назад.
Казалось бы, мелочи, но и в жизни, и в стихах Блока эти повторы, эти своеобразные внутренние рифмы реально значимы. И это даже не суеверия, а энергичные жизнетворческие приемы. Уговорив любовь Дмитриевну ехать вместе за границу, Блок отнюдь не сразу достигает былой гармонии отношений. Совместные купания, поездки-экскурсии в Испанию (поездом в Сан-Себастьян, лодкой в Фуэнтеррабию) – все это еще не сближает по-настоящему. Как и прежде, кризис углубляется и разрешается взрывом.
День 3 июля в записной книжке завершается так: «Вечером – горькие мысли о будущем, и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько, горько. Может быть, так горько еще и не было». А вот день следующий: «Утром — разговор до слез. Потом — весь день дружны. Это — 4-е июля, день когда мы с Любой ходили вдвоем по дорожке и видели мертвую птицу (12 лет назад в Боблове)».
Новому примирению, воссоединению способствует интимная «годовщина», каких у Блока множество. Прожитые дни, месяцы, годы создали своеобразную канву, по которой вышивается узор последующей жизни. Или так еще можно сказать: воспоминаниями задается размер, метр, на основе которого выстраиваются новые жизненные ритмы. И это неуходящее прошлое сохраняется в общей памяти Блока и Любови Дмитриевны, которая потом в своих «Былях и небылицах» упомянет тот же бобловский эпизод 1901 года: «…Во все поворотные углы нашего пути, да и среди ровных его перегонов, вечно “тревожили” нас “приметы”. Никогда не забылся ни Блоком, ни мной мертвый щегленок, лежащий в траве на краю песчаной дорожки, ведущей в липовую аллею, по которой мы ходили взад и вперед…»
Эстетическое отношение к собственной жизни — вот на чем все зиждется у этих двух людей. И это соединяет их с неменьшей силой, чем других держат вместе чувство долга или многолетняя привычка.
Уже настроившись на отъезд с юга, Блоки прибывают в Биарриц и решают задержаться там на неделю: не хочется расставаться с морем. Не скучно им и в Париже, где оба азартно занимаются обновлением гардероба. В письме матери Блок сообщает об «очень хорошем костюме», который ему сшили английские портные. По обыкновению он находит, что выбранить: «уродливый» Версаль, вытоптанный парижанами Булонский лес… Но при всем том ощущает подъем, сидя в том же самом кафе на рю де Риволи напротив Отель-де-Виль, где два года назад отмечал свою первую встречу с Парижем.
Нынешняя окажется последней.
«После заграницы ценишь все подлинное особенно», — пишет Блок жене 21 августа из Шахматова в Петербург, куда она вернулась после недельного пребывания в Бердичеве. В том же письме он решительно отвергает предложение Любови Дмитриевны дать «Розу и Крест» Мейерхольду для постановки в Александринском театре. «Совершенной постановки когда еще дождешься», – резонно замечает Любовь Дмитриевна, но Блок непреклонен. Может быть, это ошибка. «Роза и Крест» – пьеса, что называется, странная. Страннее, чем видится самому автору. И Бертран, и Гаэтан – фигуры символические. Психологический театр воплотить их не в состоянии, а вот неистощимая фантазия Мейерхольда, глядишь, и отыскала бы способ реализации…
Девятьсот тринадцатый год — это год рождения фразы «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности» и крученыховской строки «дыр бул щыл», год растущей славы Ахматовой и усиливающейся активности акмеистов.
На протяжении всего года Блок постоянно размышляет об акмеизме и футуризме. Это для него вопрос не отвлеченный, а практический, вопрос творческой ориентации. Какое из двух новых творческих веяний может дать полезный толчок его собственной работе?
«Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние — хилы, Гумилёва тяжелит “вкус”, багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем; думаю, что Гумилёв конфузится и шокируется им нередко.
Футуристы прежде всего дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания.
У Бурлюка есть кулак. Это — более земное и живое, чем акмеизм».
Такова запись в дневнике от 25 марта. По отношению к акмеизму Блок явно предвзят и несправедлив. Да, Гумилёв и Городецкий, объединившиеся под эгидой акмеизма, — поэты непохожие, но это говорит о том, что у данного течения достаточно широкий эстетический диапазон. Гумилёв вполне искренне ценит талант Городецкого и сотрудничает с ним не из конъюнктурных соображений. Тяжесть культурного багажа? Не так уж она велика. Гумилёв умеет осовременивать традиционные темы: например, Дон Жуан у него подан достаточно дерзко и в сонете (где назван словами «ненужный атом»), и в одноактной стихотворной пьесе. Это не так сильно и музыкально, как «Шаги Командора», но все-таки…
Кстати, Виктор Буренин в своей пародии на это стихотворение гиперболизировал блоковский анахронизм, а Блок в разговоре с Чуковским похвалил [31]. Он и сам не чужд пародийного жанра: достаточно вспомнить сочиненную им «Корреспонденцию Бальмонта из Мексики». В общем, Блок и сам не боится испытания смехом и других не прочь такому испытанию подвергнуть. И тут он ближе к футуристическому типу творческого сознания, чем к акмеистическому.
«Вкус» — это слово, взятое в иронические кавычки, – главный пункт расхождения Блока с акмеистами. Блок уже может себе позволить выходы за пределы общепринятого стилистического бонтона. По поводу тех же « Шагов Командора» он, беседуя с Зоргенфреем, провокационно скажет: «Только слово "мотор" нехорошо — ведь так говорить неправильно». Ожидая от собеседника опровержения или хотя бы несогласия: почему же неправильно? Да этот «мотор» — главная изюминка блоковского шедевра.
Вкус — качество, необходимое читателю, но не автору, не творцу. Достигнутая Блоком художественная гармония выше любых представлений о вкусе. И гармония эта порой достигается музыкальным балансом оригинальности и банальности. Банальность — одна из красок, на нее имеет право художник: отсюда одобрительное отношение Блока к отважно-беззастенчивому сладкопевцу Игорю Северянину. Чрезмерная же вкусовая дисциплина — тормоз творческой смелости и изобретательности.
Блока и теперь, сто лет спустя, иные поэты упрекают в «безвкусице», осуждая, например, пронзительный финал стихотворения «Унижение»: «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, / В сердце острый французский каблук!» Как правило, судьями выступают обладатели умеренных дарований. Своими нападками они едва ли подрывают поэтический авторитет Блока — скорее наоборот: отводя неадекватные претензии к стихам, мы убеждаемся, что они не стали вчерашними, что их эмоциональный мотор действует безотказно.
Что же касается Гумилёва, то его творческие задачи, пожалуй, не требуют нарушения эстетических приличий: он как поэт вполне реализует себя в строгих формах. Зато как ценитель, как критик отдает должное мастерам противоположного склада. Он ценит блоковские стилистические нажимы, признается, что завидует строке из «Незнакомки»: «Дыша духами и туманами…» Блок ему взаимностью не отвечает, будучи настроен против самой гумилевской творческой стратегии.
А вот футуристы с их вызывающей «Пощечиной общественному вкусу» Блоку импонируют. Хотя они к нему отнюдь не почтительны. «Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченко, Черным, Кузминым, Буниным и проч. И проч. – нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!..» – говорится в знаменитом манифесте, под которым значатся подписи: Д. Бурлюк, А. Крученых, В. Маяковский, В. Хлебников.
Блок на футуристов не обижается. Он понимает язык гипербол, принимает игровой стиль поведения. Шутит. Мистифицируя Любовь Дмитриевну, извещает ее в письме (это еще весной, до заграничной поездки):
«В одной книге футуриста я нашел поэму, не длинную, касающуюся тебя. Вот она:
Бубая горя
Буба. Буба. Буба.
У меня для тебя есть маленькое яичко из белого кварца; когда я покупал его к Пасхе, и тебе, Бубе, купил».
Автор минималистской поэмы — Василиск Гнедов (в его книге «Смерть искусству» «Бубая горя» значится под номером девять, а последним, пятнадцатым номером помечена «Поэма Конца», состоящая из чистой страницы). «Бу», «Буся», «Буба» — домашние имена Любови Дмитриевны (Блок, в свою очередь, — Лала). Авангард, помимо прочего, имеет такой источник, как детский и любовный лепет (позже подобные прозвища станут называть «дадаистическими»).
У антитезы «акмеизм — футуризм» имеется персонифицированный вариант: «Ахматова — Маяковский». В творческом сознании Блока два поэта невольно пересеклись в конце 1913 года, когда масштаб обоих еще не был очевиден. Пройдет семь лет, и в октябре 1920 года Чуковский выступит с публичной лекцией «Две России: Ахматова и Маяковский». А Ахматова в 1940 году напишет стихотворение «Маяковский в 1913 году», где будет вспоминать «бурный рассвет» юного футуриста, с которым впервые встретилась в декабре заветного для нее года. В начале того же месяца этого поэта впервые видит и Блок – на представлении трагедии «Владимир Маяковский». Автор стихотворной пьесы сделал главным героем самого себя, сам поставил спектакль, сыграв в нем главную роль. Блок вскоре одобрительно отзовется о футуристах и в особенности о Маяковском во время своего публичного выступления.
Отношение же Блока к Ахматовой — особенное, отдельное от отношения акмеизму в целом. Осенью 1913 года судьба сводит их во время поэтического вечера на Бестужевских курсах. Оба предпочли это скромное событие пышному чествованию Эмиля Верхарна в петербургском ресторане [32]. К ним подходит курсистка и сообщает, что ахматовское выступление – после блоковского. Как вспоминала Ахматова полвека спустя: «Я взмолилась: “Александр Александрович, я не могу читать после вас”. Он с упреком в ответ: “Анна Андреевна, мы не тенора!”». Еще одна подробность: «Блок посоветовал мне прочесть “Все мы бражники здесь…”. Я стала отказываться. “Когда читаю: ‘Я надела узкую юбку… ’ смеются”. Он ответил: “Когда я читаю: ‘И пьяницы с глазами кроликов…’ – тоже смеются”».
Что стоит за этим коротким обменом репликами? Сдержанная готовность Блока к диалогу с Ахматовой, причем на равных («мы», «тоже»), не более. Но и не менее. Воодушевленная этим моральным авансом, Ахматова ищет уже не случайной, а назначенной встречи.
Пятнадцатого декабря она приходит на Офицерскую. Разговор длится недолго, минут сорок. Ахматова уходит сразу после того, как домой возвращается Любовь Дмитриевна.
Что известно о разговоре? «…Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он. Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: “Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой”». Переданная Ахматовой блоковская фраза войдет в разряд «крылатых слов». И еще, как подсказывает ахматовское короткое письмо, полученное Блоком 7 января 1914 года, он тогда сказал собеседнице: «Вы умеете писать, как хотите». Лестно ли это? Может быть, да. А может быть, похвала умеренная: художник высшего уровня все-таки создает то, что больше его первоначального намерения.
У Блока по уходе Ахматовой остаются четыре его книги, принесенные гостьей для надписей. На «Стихах о Прекрасной Даме», «Ночных часах» и втором томе мусагетовского трехтомника он просто пишет: «Анне Ахматовой» и проставляет цифру «1913». А на третьей, на обороте авантитула, – следующий текст:
Анне Ахматовой
«Красота страшна», — Вам скажут, —
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи,
Красный розан — в волосах.
«Красота проста», — Вам скажут, —
Пестрой шалью неумело
Вы укроете ребенка,
Красный розан на полу.
Но, рассеянно внимая
Всем словам, кругом звучащим,
Вы задумаетесь грустно
И твердите про себя:
«Не страшна и не проста я;
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна».
16 декабря 1913 Александр Блок
Живя в Царском Селе, Ахматова и Гумилёв снимают в Петербурге небольшую комнату в Тучковом переулке. Туда Блок относит все четыре книги, но ошибается квартирой. Ахматова получает дары с опозданием, тут же отвечает, что за стихи «глубоко и навсегда благодарна». Обрадовал ли ее этот мадригал, написанный испанской строфой «романсеро»? Розу в волосах носила, «пестрой шали» у нее не было: если и была, то желтая, как на портрете работы Альтмана, или же «кружевная», упомянутая в «Поэме без героя». Много лет спустя Ахматова посетует в своих записках, что Блок представил ее «по меньшей мере ведьмой», обнаружив в опубликованном черновом варианте послания слова «вы Демон» и заключив: «Да и самое предположение, что воспеваемая дама “Не так проста, чтоб просто убивать…” — комплимент весьма сомнительный».
Но все дело в том, что перед нами нечто большее, чем мадригальное обращение к женщине. Динамика стихотворения заключается в том, что от строфы к строфе женский портрет становится портретом Поэта как такового. Ю. М. Лотман проницательно заметил, что сочетание «жизнь страшна» перекликается с блоковским образом «страшного мира», что «подобно тому как в альтмановском портрете виден Альтман, а у Петрова-Водкина — сам художник, переведший Ахматову на свой язык, в поэтическом портрете, созданном Блоком, виден сам Блок». Да, перед нами своеобразный синтез двух поэтических миров, опыт творческого «сложения индивидуальностей», прибегая к формуле А. Белого.
Но это увидится потом, когда завершатся жизненные пути обоих поэтов. А тогда, в январе четырнадцатого, Ахматова отвечает «симметричным» посланием «Я пришла к поэту в гости…»: тоже шестнадцать строк, тем же безрифменным «романсеро», с точным и пророческим финалом:
Но запомнится беседа,
Дымный полдень, воскресенье
В доме сером и высоком
У морских ворот Невы.
На шедевр отвечено шедевром. У Блока — музыкальная многозначность, озадачивающая таинственность, лирический напор. У Ахматовой — предметная точность, психологическая загадка, драматургическая выстроенность. Этот обмен посланиями станет одной из самых красивых легенд русской литературы. Будут читать, запоминать наизусть, по-разному истолковывать. Блоку сразу стало видно, что состоялось поэтическое событие, и, получив ахматовское письмо со стихами, он тут же адресует ей 18 января в Царское Село просьбу-предложение: опубликовать два стихотворения вместе в журнале «Любовь к трем апельсинам», затеваемом Мейерхольдом при его студии. Делает это как бы «по поручению Мейерхольда», умалчивая тот факт, что взялся вести поэтический отдел журнала. Честно предупреждает: «Гонорара никому не полагается».
Первый номер журнала «Любовь к трем апельсинам» за 1914 год откроется двумя стихотворными посланиями: сначала будет помещено ахматовское, потом блоковское. Это элитарное, говоря нынешним языком, издание просуществует до 1916 года, само станет легендой — скорее театральной, чем литературной. Но трудно указать в истории отечественной литературной журналистики более эффектное начало дебютного номера.
А второй такой встречи у Блока и Ахматовой больше не произойдет. Почему? Любая попытка ответа на этот вопрос чревата легкомысленным мифотворчеством. Закончим многоточием…
На рубеже 1913—1914 годов Блок со всей отчетливостью осознает и формулирует свое отношение к футуризму. 10 декабря 1913 года в записной книжке появляется такой пассаж: «Когда я говорю со своим братом — художником, то мы оба отлично знаем, что Пушкин и Толстой – не боги. Футуристы говорят об этом с теми, для кого втайне и без того Пушкин – хам (“аристократ” или “буржуа”). Вот в чем лесть и, следовательно, ложь».
Суждение внятное и острое, оно и сто лет спустя придете по вкусу иным ревнителям традиции и защитникам классики. Мол, о недостатках и слабостях больших писателей имеют право говорить только мастера такого же масштаба («со своим братом — художником»), а все эти авангардисты порочат классиков, льстя толпе и играя на низменных инстинктах.
Но Блок сумел увидеть в своем собственном рассуждении поверхностность и посмотреть на вопрос по-иному, без предубеждения. 9 января 1914 года он продолжает ту же карандашную запись: «А что, если так: Пушкина научили любить опять по-новому — вовсе не Брюсов, Щеголев, Морозов и т. д., а… футуристы . Они его бранят, по-новому, а он становится ближе по-новому».
Блок, достигший музыкально-гармоничного баланса «старого» и «нового», традиции и новаторства, с предельной ясностью осознает эстетическую истину, от понимания которой еще очень далеко «литературное большинство» (блоковское же дневниковое выражение). Искусство развивается не как «продолжение» прошлого, а как отталкивание от него, порой полемически заостренное. Но в итоге «новое» и «старое» смыкаются, и именно благодаря дерзким новаторам мы открываем для себя в классике новое, недопонятое прежде. Истинные эстетические критерии не только и не столько в знакомом прошлом, сколько в неведомом будущем. Именно поэтому Блоку отчасти близок хулиганистый футуризм и совершенно чужд почтительный к классике акмеизм.
Итоговый вывод Блока таков: «Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое — великим и неизвестным. Уже потому, что бранить во имя нового — труднее и ответственнее ».
Еще раз подчеркнем, Блок — не из революционеров, торопящих будущее. Но он открыт для новизны. Об этом — и его стихотворная декларация «Художник», написанная в декабре 1913 года с афористической строкой «Прошлое страстно глядится в грядущее…» и вызывающе-простым финалом:
Песни вам нравятся. Я же, измученный,
Нового жду – и скучаю опять.
Тут и приходит новое. И в искусстве, и в любовном жизнетворчестве.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.