Год тринадцатый. 1970
Год тринадцатый. 1970
Именно этим годом датирован альбом шаржей Иосифа Игина под названием «Мастера смеха из моего цеха». Под каждым шаржем – эпиграмма, а рядом – коротенькая автобиография. Моя розовощекая физиономия красуется на обороте листа, лицевая сторона которого отдана Валентину Петровичу Катаеву. Он здесь странным образом двоится, что, насколько мне позволительно судить, не случайно, но о Катаеве пойдет речь в крупном плане, а пока что – о вашем покорном слуге.
Эпиграмма беззуба и не смешна, а лишь доводит до сведения читателя, что Киреев-де, прежде чем писать, старается «до самой сути докопаться, причем с лопатою в руках».
О какой лопате идет речь? О самой обыкновенной, которой, впрочем, я обзавелся вынужденно.
То была моя первая командировка в Среднюю Азию, где я в 41-м появился на свет. Произошло это в Коканде, но прилетел я в Самарканд, откуда в редакцию поступило тревожное письмо. Сейчас уже не вспомнить, о чем оно было, знаю только, что факты не подтвердились, и тогда я отправился в местную газету: не найдется ли у коллег что-нибудь интересное для «Крокодила»? Не пропадать же редакционным деньгам!
Коллеги помогли. Рассказали о процветающей в центре города бирже, где выставляла себя на продажу живая рабочая сила, и я решил на несколько дней сменить профессию. Один из самаркандских журналистов пожертвовал мне старую рубаху, залатанные штаны и потрепанную кепку. Два дня я не брился, а на третий в шесть утра был у древних стен Регистана.
Разноязыко, как и полагается восточному базару, клокотала толпа. Бичи – граждане без работы и определенного места жительства (слова «бомж» тогда еще не было в ходу) – предлагали свои услуги всем желающим. Сломать дувал или возвести дувал, вскопать грядку, прорыть арык.
Моим первым хозяином, как выяснилось позже, был заведующий столовой. Для начала он потребовал убрать гальку с дорожки на обочину, что мы и сделали с моим напарником Вовиком. (Имя было вытатуировано у него на руке, я же представился устно.) Тщательно отряхнули мы о штаны руки, предвкушая обещанный еще во время переговоров плов, но тут распахнулась калитка, и во двор втиснулся старец с барашком на плечах. Оглядевшись, он часто задышал и приказал сыпать гальку обратно. Хозяин, который нанял нас, пытался наладить обмен мнениями, но старец сухо повернул к нему бараний курдюк.
Делать нечего, пришлось перебрасывать гальку обратно, но плов, дух которого уже витал над землею, снова отодвинулся, как линия горизонта: снизошло распоряжение закончить канаву под арык. Лопата не подлезала под кирпичную кладку, и хозяин ласково потребовал, чтобы я поорудовал ладошкой. Я запротестовал было, заявив, что не нанимался рыть землю руками, но работодатель укоризненно покачал головой на упитанной шее. «Всякий труд облагораживает человека, читал? Ты сколько классов кончил?»
Тогда выпускник Литературного института опустился на четвереньки и заработал конечностями. Одиннадцатилетний хозяйский сын с интересом наблюдал, как дядя, который кончил мало классов, уподоблялся Трезору из соседнего двора. Прекрасный аргумент в пользу образования!
Вовик, распаляясь, живописал харчи других хозяев. Другие хозяева, вздыхал он, кормили сказочно, а один даже давал шоколадные конфеты «Ласточка».
После обеда, когда солнце было в зените и выпаривало из нас, уже слегка отяжелевших от плова, последнюю влагу, появился третий работник, смуглый Шараф. Босыми ногами замесил он саман, и мы принялись гуськом таскать его в ведрах на крышу строящегося дома. С крыши открывался волшебный вид на мечеть Биби-Ханым. Но хозяин зорко следил за нами. Когда кто-либо из нас замешкивался, любуясь памятником архитектуры, он кричал «Эй!», и чай в пиале бурлил от его голоса. Все эти подробности вошли в мой пространный очерк – и саман, и мечеть, и лопата (именно она фигурирует в той самой эпиграмме), но все-таки самым сильным впечатлением от той среднеазиатской поездки был не обласканный туристами Самарканд, а другой город, куда менее знаменитый…
Когда-то я напечатал шутливые стихи, в которых были такие строчки:
А я родился в городе Коканде,
Но я не помню этого совсем.
Это правда. И впрямь не помню я ни эвакуационного пункта в здании клуба железнодорожников, ни эшелонов с детьми, ни фаэтона, в котором разъезжал по узким улочкам директор тукосмесительной фабрики – самого тогда крупного в городе предприятия. В фаэтон был запряжен «фонд ЛКА», что расшифровывалось: лошадь Красной армии. Не помню людей, которые уступали нам, беженцам, комнатки с деревянными полами, а сами на земляных ютились. Все это я знал по рассказам бабушки и сестры ее, тети Мани, теперь же представилась возможность увидеть город, в котором я появился на свет, собственными глазами.
Из Самарканда меня доставил сюда хрупкий самолетик с десятком молчаливых пассажиров на борту и печальной овцой. Коканд, к моему удивлению, оказался не чем-то журчащим, зеленым, солнечным, а сухим и пыльным городом, оглушившим пилигрима треском мотоциклов. Пахло жареным мясом, луком пахло, уксусом: едва ли не на каждом углу дымился мангал, а то и два, рядом же непременно располагалась чайхана.
Решительно вошел я в одну из них. «Черный, зеленый?» – проронил хозяин, ошпаривая толстой струей заварочный чайник с надставленным жестяным носиком.
Уже сам вопрос давал понять, что я чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка. «Зеленый», – ответил я твердо. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор пью только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался мне чужим.
Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Трезвый, я редко заговариваю первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила меня. Слово за слово, и скоро, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.
Узбек посмотрел на меня с недоверием. Тогда я достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из моих рук, качнул головой и стал медленно рвать лепешку на части. Не ломать – рвать. Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил я. На какой улице.
Сокрушенно развел я руками. Маленький, дескать, был, не помню… В тот же день отстукал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часа), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то – новый, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре города.
Туда потащился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую – то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и я удивительно легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. «Да ведь здесь, – охотно отвечали мне, – знаете сколько было эвакуированных!» Но уточняли все же, где именно жили (если б знал я!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.
Ах, как хотелось мне, чтобы вспомнили! Вспомнили того маленького мальчика, о котором мне частенько рассказывала бабушка. Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил – до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее, ну еще два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то, я рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало меня, я не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в моей душе счастливый мирок.
Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые я рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же – во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена, и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй – я не знал, для меня эти различия в датах не имели значения, но я знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который в конце концов и свел его в могилу. А еще знал, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука.
После смерти бабушки я перевез те старинные альбомы к себе, но теперь рассматриваю их с другим, нежели прежде, чувством. Дело в том, что помимо альбомов я перевез кипу пожелтевших документов, которые сполна и жутковато комментируют когда-то любимые, вызывавшие гордость и восторг фотографии.
Осторожно беру обеими руками написанный красными чернилами Мандат от 26 января 1922 года. Предъявителю сего разрешается «производить аресты, обыски, выемки документов в радиусе 30 верст от города Кирсанова без особых ордеров». Мандат выдан Тамбовской губернской Чрезвычайной Комиссией и подписан начальником особого пункта № 7 Тамбгубчека и секретарем – фамилии разобрать невозможно. Зато на обороте этой истрепавшейся бумажки можно без особого труда прочесть, что не подчиняющиеся «подлежат немедленному аресту и преданию суду Реввоентрибунала».
Сбоку этого грозного листка – два красноватых пятна. Кровь, решил я, заволновавшись, – ну конечно кровь, что же еще, но жена, посмотрев, успокоила меня. Кровь, дескать, должна была б почернеть, а это капнули чернила. Может быть, но я-то все равно знаю, что стоит за этим ветхим листочком, благоговейно сохраненным моей бабушкой.
Другой мандат отпечатан на машинке осенью 1922 года, когда ВЧК была уже упразднена, а ее карательные функции переданы в ГПУ. Именно начальник Тамбовского ГПУ Мосолов и секретарь Козлов удостоверяли, что мой дед, которому было тогда двадцать пять лет, «действительно является Уполномоченным по Спасскому уезду» и имеет право «производить обыски и аресты подозрительных лиц по личной своей инициативе». Разумеется, ему дозволялось «ношение и хранение всякого рода оружия, как огнестрельного, так и холодного». Судя по благодарностям – а они также сохранились, – дед этим оружием пользовался умело, хотя никаких военных училищ не кончал. Вообще ничего. Передо мной его «Трудовой список», прообраз будущей трудовой книжки. Из этого документа явствует, что за плечами имевшего практически неограниченные права молодого человека всего два класса московского городского училища. Уже в десять лет пошел работать учеником слесаря «в мастерскую Емельянова в Москве».
В доме – в нашем с бабушкой доме – был культ деда, хотя слова этого я тогда не знал. Впервые оно прозвучало для меня в соединении со словом «Сталин» – «культ личности Сталина», что долго оставалось для меня темной формулой. Мало-помалу она наливалась смыслом, но между злодеяниями вождя и отважным служением революции молодого чекиста я не видел связи. Ленин и революция были для меня святы, я гордился дедом, вот только не мог понять, чего же недоговаривает бабушка. В сердцах мать выпаливала, что не зря «папа» лупил дорогую свою женушку, а однажды, швырнув в нее тяжелой пепельницей, угодил в голову двухгодовалого сына Стасика, сидевшего на руках у нее. Но я матери не верил. В мозгу моем не укладывалось, как добрый, обожавший меня дедушка, кристально честный человек (а иначе разве воевал бы с оружием в руках за советскую власть!), мог быть таким жестоким.
Оказывается, мог, и документы, которые, как зеницу ока, берегла моя бабушка, прямо-таки кричали об этом. Того, чем она так гордилась и чем, маленький (и не только маленький!), гордился я, следовало, оказывается, стыдиться. Я верю жене, что то не кровь на ветхих бумажках, но кровь все равно была, теперь-то я хорошо знаю это. И еще хорошо знаю, хорошо помню слова Гейне о том, что дети искупают своими страданиями грехи своих предков.
Это не поэтический образ, это печальное свидетельство его собственного опыта. Перед глазами стоит, как по мраморной лестнице Лувра карабкается изящно одетый, с бледным нервным лицом, уже немолодой человек. Он именно карабкается: левая нога волочится, почти безжизненная, правая с трудом преодолевает подъем. Добравшись до полупустующего в этот ранний час зала, в центре которого возвышалась на постаменте богиня Афродита, больше известная как Венера Милосская, человек падает на колени и заливается слезами. «Я долго лежал у ее ног и плакал так горестно, что слезами моими тронулся бы даже камень», – признавался поэт, вышедший, вернее, выползший на последнюю в жизни прогулку.
Гейне знал, что обречен – обречен на полную неподвижность, на долгое, измеряемое годами мучительное умирание. Настигший его во цвете лет прогрессирующий паралич был отголоском далекого, в шестом или седьмом поколении, сифилиса. Вот уж поистине дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь…
Посетившая Гейне за три года до смерти английская писательница Люси Дуфф-Гордон писала потрясенно: «Он лежал на груде матрацев, тело его так высохло, что под одеялом он казался маленьким ребенком; глаза были закрыты, а лицо было таким болезненным, таким изнуренным, какое можно увидеть лишь в изображениях распятого Христа какого-нибудь старонемецкого художника».
Дальше Люси Дуфф-Гордон рассказывает, как «тонкими белыми пальцами поднял он парализованные веки», но это не совсем точно. Веко в случае надобности подымалось только одно, ибо лишь один, правый, глаз сохранял частицу зрения: левый ослеп совершенно.
В середине девяностых журнал «Знамя» из номера в номер анонсировал мой роман «Женщины и девушки Гейне». Это – парафраз названия большой гейневской статьи «Девушки и женщины Шекспира», но, вопреки названию, не о любви собирался я писать, а о роке, который преследовал поэта, об искуплении им грехов своего далекого любвеобильного предка.
Увы, не по зубам оказался мне этот орешек, силенок не хватило, но тема была не сторонней мне, я тоже чувствовал на себе тяжесть греховной отваги предка и тоже поневоле и бессознательно искупал этот грех. Правда, не болезнью тела – болезнью духа, но еще неизвестно, какой из недугов тяжелее. Во всяком случае, аукнувшийся во мне дедовский туберкулез перенес по-детски легко, а вот сыздавна поселившееся в моей душе чувство вины – непонятно перед кем и за что (теперь, кажется, понятно) – так, видимо, и не покинет меня.
Лишь в городе, где я появился на свет, оно чудесным образом оставляло меня – и в первый мой приезд, и во второй, и в третий. Почему? Быть может, подсознательно помнил то время, когда дед еще был жив и груз его грехов, разумеется, не сознаваемых им, лежал на нем самом.
Коканд называют городом поэтов, и это не метафора – стихотворцев оттуда вышло действительно много. Насколько мне известно, это единственный в мире город, где есть усыпальница поэтов. На художников Ферганская долина тоже щедра: недалеко от Коканда расположен знаменитый Гурум-сарай, прославившийся голубой керамикой. По всему свету расходятся изделия тамошних мастеров, у меня тоже есть ляган, большое глубокое блюдо, расписанное членом Союза художников СССР Рахимом Саттимовым, теперь уже покойным. Да и СССР нет, и Ферганская долина (как и мой Крым) – заграница, но когда в мае 2005-го там произошли кровавые события, они отозвались во мне так, будто все это прогрохотало у меня дома.
Словно на мелкие кусочки разлетелась жизнь, так бы можно было назвать и книгу – «Разбитая жизнь», но это уже сделал тот, шарж на кого помещен в игинском альбоме, на лицевой стороне листа, оборот которого отдан вашему покорному слуге.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.